Это было тридцатого апреля, но если бы в этот день меня вывели на улицу после долгого заточения в каземате, где бы я утратил всякое представление о времени, или если бы я прибыл из будущего и вышел из хронолета, забыв уточнить время года, я бы обязательно решил, что это февраль или, в крайнем случае, ноябрь. В воздухе было около ноля. Однако нашу традиционную эстафету на приз многотиражной газеты «Химик-технолог» решено было не переносить.
Спортивные соревнования, если они проводятся в любую, даже в самую скверную, погоду, становятся от этого как бы рангом выше, а их участники проникаются гордостью и необычайным уважением к себе.
Гордые участники эстафеты на всех этапах ее до старта кутались в пальто и куртки и прятались в пустые троллейбусы. Рядом с институтом был троллейбусный парк, и длинные вереницы машин, унылых, недвижных, как большие спящие звери с опущенными рогами, были неотъемлемой частью околоинститутского пейзажа. Трудно переоценить роль троллейбусов в жизни нашего вуза. В троллейбусах назначали встречи, в троллейбусах собирались поговорить, обсудить последние проблемы после и во время занятий, в троллейбусах готовились к экзаменам и, наконец, в троллейбусах пили.
Существовало выражение – кафе – «Троллейбус». Редкому студенту был не знаком сакраментальный маршрут: институт – магазин – кафе «Троллейбус». И вот еще одна функция троллейбуса – спортивная. Его салон стал теплым предстартовым помещением и массажным кабинетом.
Я растирал ноги финалгоном, сидя на зеленой скамейке возле кассового аппарата, и наугад спросил двоих–троих, в чем они думают бежать. Все бежали в костюмах, многие – в шерстяных. И я бы побежал в костюме, но у меня его сперли за год до того на картошке, и единственное, что я мог одеть для утепления, так это старые драные треники. Их я одевать не стал, тем более что совсем недавно купил себе с переплатой трусы и майку, очень яркую и модную финскую спортивную форму. К тому же – спору нет – в трусах бежать легче, а мой бравый вид в эту несусветную холодину, когда многие уже начинали стучать зубами, должен был стать еще и моим психологическим оружием. Я не ошибся.
Раздалась команда «На старт!» Я скинул куртку и отдал ее Ленке.
– Ты замерзнешь, – печально сказала она.
– Еще как! – улыбнулся я и быстро скинул треники, потому что ребята уже брали палочки и, встряхивая ногами и подпрыгивая, подходили к линии старта.
Ленка даже ахнуть не успела, а я уже стоял у белой черты на асфальте. По толпе болельщиков прокатился гул восхищения и смеха.
Кто-то крикнул:
– Виктор, опомнись! Ты нужен нам живым.
И был другой голос:
– Ставлю на голого. Десять против одного.
Потом бухнул выстрел. И мне захотелось победить. Я знал, что это нереально, но мне захотелось. Я рванул со старта с резвостью хорошего спринтера и сразу возглавил группу лидеров, вытянувшуюся, как водится конусом. Позади слышался восторженный вой болельщиков-дилетантов и дружный смех понимающих в беге. Но громче других прозвучал уже знакомый голос:
– Давай, голый, давай! Браво голому!
Впереди был еще километр, но я и не думал сбавлять темп и, конечно, сдох бы, не пробежав и полдистанции, если б не Рюша Черный. Чемпион института на длинных и средних дистанциях пристроился мне в спину и говорил коротко и отрывисто, в такт бегу:
– Брось, Виктор. Сдохнешь. Давай как всегда.
И я пропустил его вперед. Дистанция – не лучшее место для споров.
Черный задавал хороший, но разумный темп. И мы бежали как один человек, я даже на асфальт наступал в ногу с ним. Как всегда…
Это он здорово сказал – как всегда.
Сколько раз мы выступали вместе! На разных дистанциях, на разных покрытиях, на разных турнирах, с разными соперниками. Но неизменным оставалось одно: тактический рисунок бега. Я садился Рюше на хвост и, глядя на прыгающую перед глазами спину в красной выцветшей майке или в такой же красной олимпийке, всю дорогу думал о том, как на последней прямой, на последнем вираже, на последнем повороте вырвусь вперед. Но наступал момент, и красная спина неумолимо удалялась, расстояние между нами росло, как будто это был какой-нибудь закон физики, не нарушаемый в принципе. И тогда я чувствовал жуткую усталость, незаметно для себя сбрасывал скорость, и меня обязательно кто-нибудь обгонял, а иногда и не кто-нибудь, а весь забег. Лишь однажды мне удалось прийти вторым, но большой своей заслуги я в этом не видел.
И вот опять знакомая история. До финиша оставалось еще метров триста, когда мне стало нехорошо. Стартовый рывок не прошел даром, а почти зимняя погода довершила дело. Мне казалось, будто всего меня обернули холодной фольгой, причем мышцы ног и грудь были обтянуты особенно туго. Теперь, чтобы переставлять ноги в такт Черному, нужно было упорно сосредотачиваться. Пальцы правой руки, в которой была палочка, я перестал чувствовать. Я, помнится, еще подумал, что не смогу поэтому передать эстафету Зинке, бегущей второй этап. А самым неприятным было то, что воздух сделался густым и колким, и дышать им было все равно, что глотать ледяное крошево.
Сейчас, подумал я (до финиша было метров сто), вот сейчас красная спина Рюши, как сама неизбежность, медленно уйдет вперед, а я останусь тут глотать свои ледышки и стучать своими металлизированными ногами. Сейчас…
Мы уже вбежали в зону активных действий болельщиков, а Черный все не прибавлял. Это потом тренер объяснил мне:, что Черный прибавил, и прибавил весьма заметно, но это было заметно для кого угодно, только не для меня. Я помню одно: мы бежали след в след. Впервые так близко от финиша.
Девчонки с Рюшиного факультета скандировали: «Черный! Черный!»
Кто-то выбежал на дорогу и кричал ему «Оторвись! Черный!», но громкий крик Любомира Цанева (это был он, но мы еще не были знакомы тогда) покрыл все остальные звуки:
– Давай, голый, давай!
И тогда – я не знаю, как я это сделал, но Рюша вдруг оказался у меня слева. Я сразу понял, что он кончился, сгорел, что он не сможет ускориться, потому что уже достиг того предела, дальше которого человеку нельзя. У каждого з нас есть такой предел. А после этого момента я помню очень отчетливо, как увеличил шаг и мягко ушел вперед…
Говорили, что я финишировал с отрывом метра в четыре. Я не видел.
Я видел только Зинкину руку и ее замелькавшие впереди пятки. Еще я видел Ленку. Она сияла, надевая на меня куртку и вешая мне на плечо треники. А потом начался кашель. Но это было уже без Ленки.
Я забрался в пустой троллейбус, лег на сиденье и, раздирая глотку, кашлял почти непрерывно минут десять и отплевывался, а слюна была густая, липкая и почему-то с привкусом крови…
Потом в троллейбус вошел Женька.
– Брусника, слушай, – объявил он. – Написал замечательные стихи.
Я приподнялся с сиденья, мне все еще было паршиво, и сказал:
– Читай, Евтушенский.
Женька, не обращая никакого внимания на мои муки, продекламировал мрачным голосом:
– Четвертым буду я, – слова сорвались у меня с губ как-то непроизвольно, но когда Женька спросил: «И что же ты изобретешь?», я уже был готов к ответу. – Я изобрету гомеостат третьего рода, или как его там, ну в общем такую хреновину, которая будет делать что угодно из чего угодно.
– Ну и что? – не понял Женька.
– А то что это будет самая мирная бомба в истории человечества.
Она раз и навсегда покончит с голодом и войнами.
– И самая жуткая бомба, – сказал вдруг Женька. – Ты страшный человек, Брусника. Ты готовишь человечеству смерть от обжорства.
– Это ты Черного наслушался? – спросил я.
– Скорее Станского.
– А кто такой Станский?
– Станский – гений.
– Станский – гениальный химик, а что он понимает в будущем человечества? По Станскому получается, что Землю надо заморозить и ждать, пока ей поможет кто-нибудь извне. Он же в людей не верит.
Он же их презирает.
– Ты не прав, Брусника. Ты поговори со Станским.
– Я бы поговорил, да у него на меня времени не найдется.
– Почему? Если ему понравится твоя идея… Мне, например, кажется, что идея сама по себе хорошая. Но непродуманная. Ты же меня знаешь, Брусника, при всем пессимизме, я ничего не имею против изобилия. Только я в него не верю. Сказки это все. Как были сказки про рог Цереры, да про скатерть-самобранку, так и теперь сказки, только нынешние сказочники любят на Виннера ссылаться да всякие модные словечки вворачивать: кибернетика, энтропия, информация…
И ты, Брусника, такой же фантазер.
Женька был почти прав, только на самом деле я не очень-то часто ссылался на Виннера, просто потому, что знал его не ахти как, так, читал где-то что-то, «Кибернетику» и ту целиком не одолел. А вот с идеей изобилия я носился давно.
С самого детства меня бесили всякие нехватки. Хотелось, чтобы всего было много. Очень много. Чтобы хватало всем. Я, например, терпеть не мог быть единственным обладателем какой-нибудь шикарной игрушки, которую приходилось давать всем по очереди и в которую сам поэтому почти никогда не играл. И я мечтал не о том, чтобы удрать куда-нибудь ото всех с этой игрушкой, а о том, чтобы она была у каждого из моих друзей.
А однажды, помню, мы с мамой зашли вечером в магазин у Никитских ворот, его большая витрина заманчиво светилась, мне захотелось колбаски, и мама сказала, что, конечно, купит пакетик (Копченая колбаса продавалась тогда в упаковке, нарезанная тонкими аппетитными темно-красными ломтиками в белых пятнышках сала). И вдруг оказалось, что у мамы не хватает двенадцати копеек, и мы ушли, и было так обидно, что хотелось плакать. Но я не плакал.
Если бы я заплакал, мама бы, тоже заплакала, а мне не хотелось этого. Мне было шесть лет. Мы жили тогда более, чем скромно: мать не работала, а отец получал рублей сто.
Мы шли по Тверскому бульвару и молчали. Потом я спросил:
– Мамочка, а при коммунизме колбасу будут давать просто так, без денег?
– Да, сказала мама и заплакала.
И я так и не задал ей второго вопроса: «А когда будет коммунизм?»
А десятилетним мальчишкой я впервые услышал, что достаток и сытость портят людей. И взвился на дыбы. «Ну, объясните же мне, – кричал я, – кому станет хуже оттого, что у него будет колбаса?» А мне в ответ улыбались. Мои слова воспринимали как «юмор в коротких штанишках», и никто со мною не спорил. А потом я становился старше, и со мной начали спорить, но я стоял на своем. Не богатство портит человека и не бедность, а само то, что есть богатые и бедные, то есть несправедливость. Человека может испортить колбаса, если она только у него, как мне в детстве портили настроение игрушки, которых не было у других. А колбаса, которая есть у всех, не может испортить никого, мне говорили, что я путаю причины и следствия. Наверное. Наверное, я что-нибудь путал, но в главном убеждался все более.
Я всегда ненавидел мещан с их культом потребления, культом жратвы, культом вещей. И однажды я понял, что мещанство – отнюдь не следствие благосостояния, как почему-то принято считать, а совсем наоборот: мещанство – следствие нехваток. Дайте людям всего в изобилии, и культ потребления будет похоронен на веки вечные.
Конечно, понимал я, это еще не будет означать гибель мещанства, но первый и главный шаг в борьбе с ним должен быть именно таким.
Так я раз и навсегда понял, что изобилие необходимо людям и чем быстрее, тем лучше. А уже позднее пришла в голову еретическая мысль о том, что изобилие совсем не обязательно создавать своими руками, что будет вовсе не безнравственно, если изобилие возникнет вдруг, само собой, как в сказке, ведь не считаем же мы безнравственным брать у природы ее щедрые дары.
Я читал много фантастики, наверное, поэтому мои мечты об изобилии принимали все более сказочный оборот. Но разговор с Женькой произошел в те дни, когда фантастика для нас перестала быть сказкой. Вообще-то хорошие книги о будущем я никогда как сказку не воспринимал. Скорее я склонен был считать их творением людей, побывавшим каким-то образом в грядущем. Мир, созданный воображением Лема, Стругацких, Азимова, Кларка – именно мир, а не миры, ибо я воспринимал их как некое единое целое, как разные изображения одной и той же натуры – был для меня объективной реальностью. И когда в жизни мне приходилось сталкиваться с самыми последними достижениями техники, меня переполняла гордость за человечество и счастливое ощущение, что одной ногой я уже стою в благословенном мире будущего. Именно такое чувство охватило меня однажды морозным утром в новом таллинском аэропорту, когда я впервые увидел самооткрывающиеся двери на фотоэлементах или когда пару лет спустя случилось сидеть перед японским телевизором с качеством изображения, не уступающим цветному кино, и держать в руках маленькую коробочку дистанционного управления на сенсорах.
Конечно, все это были фрагменты нового мира, но и фрагменты, дошедшие до меня с большим опозданием – для кого-то они уже давно не были фантастикой, где-то существовали вещи куда более удивительные. Наконец, ведь я же понимал, что сказочная техника – не единственная и не главная черта нового мира. Но теперь, когда Станский изобрел антропоантифриз, он подарил миру не фрагмент фантастического рассказа, а целый сюжет для грандиозного романа в жанре социальной прогностики. И плюс ко всему, Эдик Станский был доцентом нашего института, а двое из его знаменитой команды испытателей анафа – моими лучшими друзьями.
В те дни мы жили в каком-то полубредовом состоянии. Все понятия и представления о ценностях, о главном и второстепенном сместились.
Мы вдруг обнаружили, что очень мало думаем о личном благополучии и очень много о судьбах мира. В «Троллейбусе» за портвейном, где раньше говорили в основном о бабах, о выпивке, о тряпках, травили анекдоты или, в лучшем случае, вели дилетантские споры об искусстве, теперь вдруг стали обсуждать проблемы войны и мира, шумно дискутировали о влиянии науки на прогресс человечества, ломали копья вокруг политических доктрин и философских концепций.
А наш доморощенный поэт Андрей Евтушенский (настоящее имя – Евгений Вознесенко), известный в узких кругах шуточными песенками, в более узких – формалистическими вывертами, а в совсем узких – циклом стихов «Цветы секса», вдруг совершил резкий поворот темы и заговорил со своим немногочисленным читателем о страшном мире, в котором мы живем. Стихотворение, прочитанное мне в троллейбусе, открывало собою цикл с многозначительным названием «Мой апокалипсис, или Откровения стихотворца». В нашем «Химике» их не напечатали.
Вообще я не фаталист, но когда пишешь биографию (авторам биографических книг это хорошо известно), невольно впадаешь в древнюю ересь фатализма. Зная до мелочей всю от начала до конца жизнь своего героя, трудно не наделить частицей этого знания самого героя. И вот уже автору начинает казаться, что в какой-то момент жизни герою открылось будущее, что он предвидел, предчувствовал – да что там! – знал, что все будет так и только так. А факты для подтверждения подобной ереси всегда найдутся.
Факты – упрямая вещь, но лишь до тех пор, пока их не начали подтасовывать.
Мне очень хочется избежать такого греха, тем более что я пишу не биографию человека, а биографию катаклизма. Предопределенность, а следовательно, возможность предвидения в масштабах одной личности еще как-то можно принять и объяснить, но предопределенность в масштабах Вселенной претит мне, это абсурд. И все-таки я позволю себе одну эффектную фаталистическую фразу. Вот она.