Его пальцы касаются ее губ, но Атилия отдергивает голову. Тогда папа перехватывает ее за волосы, тянет к себе. Кажется, еще секунда, и он поцелует ее, а его вторая рука хватает ее за плечо, даже с большого расстояния я вижу, что это больно. Он еще не сдергивает лямку ее платья, но это будто бы его следующее движение. Прежде, чем я делаю даже шаг, случается то, чего никто из нас троих не ожидает. Мама хватает испачканный в сливках и джеме нож, острый-острый, и прижимает острие к папиному горлу. Неумело, но сильно, так что я вижу, как кожа поддается лезвию.
— Отпусти ее, — говорит мама, голос ее злой, хотя и такой же негромкий. — Отпусти мою дочь, иначе, клянусь моим богом, я воткну нож в твою глотку прежде, чем ты успеешь еще хоть раз открыть свою варварскую пасть, чтобы оскорбить мой род.
Мамины глаза горят, кажется, что она дикое животное, которое выпустили из клетки, и в ее слабых, бледных пальцах столько силы, что я боюсь — она отрежет папе голову.
И тогда его будет не вернуть.
Но он обидел Атилию и маму, и оттого отчасти я хочу, чтобы так все и случилось. Папа сначала смотрит ошарашенно, потом отпускает Атилию, она без сил откидывается на стул, будто он оставил ей невидимые раны, откуда ее покидает кровь. А потом папа начинает вдруг смеяться, громко и совершенно безумно, я ни у кого прежде такого смеха не слышал. Наверное, так смеялся бы наш бог.
А потом я вижу, как у папы носом хлынула кровь, в один момент и много. Глаза у него становятся бессмысленными, потом закрытыми. Атилия вскрикивает:
— Отец!
Она снова испугана, но теперь по-другому. Мама отбрасывает нож, быстро берет его за подбородок и склоняет его голову, чтобы он не захлебнулся в крови. Она говорит:
— Сейчас, Аэций! Подожди!
И я, я тоже бросаюсь к нему, поднимаю его, чтобы унести из столовой. Все происходит совершенно без моих мыслей, в голове свистит ветер. Мама повторяет папино имя, Атилия ругается с врачом по телефону. Мы с мамой вместе заносим папу в ближайшую гостевую, кладем на пахнущую чистотой кровать, подушка тут же пропитывается кровью.
Мы с мамой тоже все в крови. Сколько вообще в папе умещается крови? Она прячется в его органах и костях, бродит под кожей, и ее так много, что она здесь все может затопить.
Кровь останавливается, но мама все равно следит, чтобы папина голова правильно располагалась. Она уходит в ванную, сует папе в нос вату, так осторожно, словно она — ювелир.
— Я хочу помочь ему.
Она кивает.
— Я знаю, Марциан. Я тоже.
Она унижена, зла, она дрожит. Когда я наклоняюсь к ней, она прижимает руку к моей щеке, тесно и нежно. Рука у нее в крови, так что мама будто отмечает меня.
— Мне нужно этим заняться, — говорю я убежденно.
— Иди, — говорит она. Мы смотрим на друга, и в теплой темноте ее глаз я вижу и боль, и любовь, и не могу определить, где что.
Атилия появляется на пороге, бледная, одна лямка платья спущена с плеча.
— Врач скоро будет.
Она поправляет платье, заметив мой взгляд, потом кидается к отцу. Они так любят его, что бы ни случилось. А я хочу, чтобы он был как прежде, чтобы и я мог его любить.
Я меняю рубашку, отмываю кровь. Нисы в комнате нет. Она обнаруживается только в саду, качается на качелях, сжав пальцами, покрытыми синеватыми пятнами остановившейся крови, веревки. Пахнет цветами, но у меня из носа не уходит запах крови.
Я говорю:
— Ты очень тактично поступила.
Она не оборачивается, продолжает качаться. Полет обнажает ее бледные коленки, которые теперь тоже будто в синяках, и в то же время она кажется такой живой и такой маленькой. Она рассекает воздух, этот звук кажется мне оглушительным, как и кровяной запах. Наверное, она сбежала из дома, учуяв его. Ей ведь еще нельзя ничью кровь, кроме моей.
Она вдруг резко тормозит, ее нога с нажимом проходится, а пальцы сильнее сжимают веревки.
— Если честно, — говорит она. — Я пошла блевать. Я и вправду больше не могу есть нормальную еду. Хотя почему я сомневалась?
Она все еще не оборачивается, поэтому я говорю:
— Нам с тобой пора. Хочешь в Колизей?
Она молчит. Тогда я обхожу ее, встаю перед качелями. Когда-то я стоял так же перед Атилией, мы были маленькими, и я качал ее.
Ниса смотрит на меня, ее желтые глаза большие и жалостливые.
— Это ужасно, — говорит она.
— Все будет хорошо, — говорю я. — Ты привыкнешь, в мире есть много чего хорошего, кроме еды.
— Да нет. Ужасно то, что с твоим отцом.
Она резко поднимается, мне кажется, что она обнимет меня, но Ниса только идет к дворцу, затем огибает его и следует к воротам. Я срываю один из цветков шиповника, догоняю ее и сую цветок ей под нос.
— Вот. Посмотри, как пахнет. Нюхать не хуже, чем есть. И смотреть на разные вещи тоже.
Она улыбается уголком губ, говорит:
— Я расстроилась, потому что мне стало тебя жалко.
И больше долгое время ничего не говорит. Только на полпути к Колизею я спрашиваю у нее.
— А что тебе еще нравится, кроме еды? Я хочу тебя узнать.
— Мне нравятся, — она задумывается, потом говорит. — Дети. Вот детей люблю. Они прикольные и искренние.
— Фу, дети противные существа. Они такие странные и непонятно, чего хотят.
— А ты что любишь, великий критик?
— Я люблю…
Я тоже некоторое время молчу. Мы идем через городские сады, и это забавно, потому что я вроде как показываю Нисе места из моего детства, ничего не говоря. Мы с мамой и Атилией часто гуляли здесь, мама сажала нас в глухой зелени и рассказывала, как император Вессалий, наш далекий предок, живший пять столетий назад, решил поселить тут розы и апельсины, и еще долго не давал тем, у кого нет денег на красоту, любоваться этим прекрасным местом. Сейчас здесь уже дорожки, киоски с мороженым, но зелень такая же глубокая, делающая прохладным даже самый жаркий день.
Я ничего этого Нисе не говорю, но кажется будто все равно делюсь. Я говорю вот что:
— Люблю в гости ходить. Правда, я лет до пятнадцати думал, что люди ходят в гости не к своим друзьям и знакомым, а просто так к кому угодно, потому что им везде рады.
Ниса смеется, говорит:
— Не буду критиковать тебя. Я великодушна.
А я замечаю, что трупных пятен на ее открытой коже теперь много. Может быть, их примут за синяки? К тому времени, как мы доходим до Колизея, уже становится сумеречно. Опоясывающий Колизей неон блистает, как кольцо вокруг Сатурна. Белый, красный и золотой сливаются в блестящий рекламный дождь.
Раньше, еще до великой болезни, Колизей был театром, где звери и люди играли свои роли и часто умирали. Потом в Колизее отправлялись жертвы богам преторианцев и принцепсов, а в позапрошлом веке там провели Всемирную выставку, где каждая страна показывала, чем хороша индустриальная эпоха. Все экспонаты внутрь, конечно, не вместились, но у мамы есть пара открыток из тех времен, и там все красиво. Мне кажется, получилось здорово, потому что Колизей — древний, а машины все были новые, блестящие, хотя сейчас они тоже стали древними.
Лет пятьдесят назад Колизей превратили в огромный музейный комплекс, где рассказывали об истории Империи до великой болезни. Об Империи, которая была прежде нашей. Там собирали всякие каменные плошки, съеденные ржавчиной мечи и щиты с буквами S.P.Q.R. Я на них смотрел, по-моему это интересно, но трогать мне ничего не разрешили.
Я бы хотел прикоснуться к чему-нибудь, что настолько древнее меня. Никакого Марциана не было, но даже тогда и от самого начала человеческого времени, уже были какие-то люди, которые связывали меня с прошлым. Они жили далеко друг от друга и знать не знали, что однажды благодаря их существованию тогда на свет появлюсь я сейчас. Не то чтобы я — вершина эволюции, но приятно быть ныне живущим потомком далеких людей, пользовавшихся мечами и плошками из музея.
Я говорю:
— Очень хочу посмотреть на тех мумий, которые правят у вас в Парфии.
— Зря. Они плохо правят. Будущее принадлежит молодым. И пахнут мумии молью.
Но мне все равно интересно, как можно сохранить разум, когда перед глазами у тебя сменяются эпохи. Наверное, никак, поэтому Ниса и недовольна.
А двадцать пять лет назад, незадолго до папиного прибытия в Вечный Город, Колизей стал торговым центром. Его отреставрировали, каменное кольцо окружило еще одно — из стекла и металла, блестящее от бесконечной рекламы, располневшее, чтобы вмещать магазины, а музей истории Рима, который стал Городом, занимает теперь семь маленьких комнатушек недалеко от скопления термополиумов, и с тех пор там всегда пахнет едой. Колизей, который прежде кто-то из великих людей называл обручальным кольцом Империи, стал теперь местом паломничества такого множества людей, какого прежде никто не мог ожидать.
И они все равно, хоть и сами этого не понимали, прикасались к истории, входя в это здание, от которого, может, остался только камень в стеклянном каркасе, но оно наследовало тому древнему месту.
А театр тут и сейчас был. Трибуны так же располагались по кругу, и звезды давали концерты в центре, чувствуя себя, может быть, гладиаторами. Но теперь в середине Колизея было не погулять — там всегда стояла аппаратура, такая дорогая, что зубы от одного взгляда на нее сводило.
Люди выходят нам на встречу, блестящие автоматические двери изредка конвульсивно клацают, желая захлопнуться, но у них никогда не появляется шанса закрыться в течении рабочего дня. Мы находимся в потоке сладко надушенных женщин, болтающих по мобильным мужчин, подростков, похожих на шумных птичек.
Внутри все блестит, даже полы, и за стеклом разные яркие вещи, которые я не люблю. Мы с Нисой вскакиваем на эскалатор, она стоит впереди меня, с интересом рассматривает все вокруг.
— Вау! Никогда такого не видела! Вот это да! Сколько всего!
— У вас в Парфии что нет магазинов?
— Они совсем не такие! Тут все такое…как будто они мне в голову залезли и увидели, о чем я мечтаю. Хочу все купить!
Она рассматривает одежду, туфли, технику, книжки, косметику и безделушки с восторгом девочки, попавшей в такой магазин в первый раз.
А я еду молча, пытаясь понять, почему опять начинает болеть голова. А потом, когда понимаю, вдруг говорю.
— Мне очень грустно и плохо.
Раньше я мог говорить об этом только маме, но сейчас мама и сама с ума сходит от горя. И мне странно произносить это для человека (или уже нет), с которым мы знакомы меньше суток. Ниса облизывает губы, потом не спеша говорит:
— Мы будем пробовать вернуть твоего папу.
— Ты веришь, что у меня получится?
— Я в любом случае буду с тобой и буду помогать тебе.
Меня это успокаивает. Ниса разворачивается и перепрыгивает пасть эскалатора, куда неизбежно приходят все ступеньки. Эскалатор — лучшая метафора смерти, которую я встречал.
На втором этаже стены белые и всюду фотографии с голодными детьми и блестящими мостами.
— Что за бред? Где магазин игрушек? — спрашивает Ниса. Я говорю:
— Остался внизу. Здесь начинается искусство. Мы сейчас пойдем к одному моему знакомому, он связал с этим местом жизнь, так что он тут всегда. Он мне поможет. Только ты не удивляйся особенно, хорошо?
— Хорошо. Слушай, если у вас столько косметики, почему ваши мужчины не украшают себя?
Тогда я понимаю, что вряд ли современное искусство так уж ее удивит.
Все здесь неровно, неправильно, углы вырастают не пойми откуда, и комнаты, которым полагается быть квадратными или хотя бы круглыми, вообще не представляют собой правильных фигур. Иногда прямо посреди коридора возникают ниши, иногда комнаты такие узкие, что протискиваться туда надо по-одному. Но я точно знаю, что Юстиниан здесь, потому что если в его жизни и есть что-нибудь постоянное, то это искусство.
Наконец, после бессмысленных, наскучивших Нисе блужданий, я слышу его голос. Он кричит:
— Остановите историю!
Я иду на голос, и Ниса идет за мной. Мы оказываемся в маленькой, затемненной комнатушке, где белые стены кажутся голубыми из-за света прожектора. Юстиниан стоит в центре, окруженный людьми и совершенно обнаженный.
— Он что поехавший? — спрашивает Ниса.
— Нет, — говорю я. — То есть, не совсем. Он — художник.
Глава 5
Юстиниан был художником столько, сколько я его знаю. А я знаю его очень и очень долго, с семи лет. Я знаю его дольше большинства людей на свете, с которыми я знаком. Юстиниан — сын моей учительницы, мы ровесники. У него есть старшие брат и сестра, которые меня задирали. Юстиниан тоже задирал меня, но называл это искусством с тех пор, как смог сформулировать, чем именно он хочет заниматься.
Мы с ним не виделись год, с тех пор, как я приезжал из Анцио в последний раз. Тогда он позвал меня в Колизей, смотреть как он живет в клетке вместе с волком.
Вроде как он еще два дня провел с этим волком, пока зверь его не покусал. Я спросил Юстиниана, что это значит, и Юстиниан ответил:
— Искусство не должно быть привязано к практикам означивания, то что делаю я лишь манифестирует твою собственную психическую жизнь и фантазмы, свойственные тебе.
А я сказал:
— Тогда ты просто сидишь в клетке с волком?
Юстиниан кивнул с самым беззащитным выражением лица, которое я когда-либо видел у человека, а потом подмигнул мне и сказал:
— Но ты все-таки скажи, если тебя просят, что видишь в этом трагический разрыв между звериной сущностью человека и его цивилизованным сознанием, запертыми в одном теле и обреченными на трагические противоречия в духе раннего психоанализа.
— Ладно. Я могу напутать.
— Запомни: противоречия аполлонического и дионисийского начал!
Юстиниан вроде как умеет рисовать, в школе он делал это хорошо, если только приносил мне картины, которые действительно сам создавал. После школы он рисовал, в основном, полосы, сказав, что отказывается от фигуративной живописи. Он объяснил мне, чем слова "фигуральный" и "фигуративный" отличаются, и поэтому мне есть за что быть ему благодарным. Потом Юстиниан бросил свои полосы, я думал, он начнет рисовать круги, но он больше совсем ничего не рисовал, только делал странные вещи. Когда я спросил его, как же его мечта стать художником, выяснилось, что он уже художник.
Юстиниан помолчал, потом лицо его просветлилось, и он сказал:
— Потому что я не стремлюсь создать артефакт, отдельный от самого себя, мой умственно отсталый друг!
— Я не умственно отсталый, — сказал тогда я.
— Не переживай, устоявшейся и стабильной идентичности, которую способны выразить слова все равно не существует.
— Что ты сказал?
— А я говорил тебе, что ты умственно отсталый!
— Это просто набор слов! В нем нет смысла!
— Ни в чем нет смысла!
Так мы поссорились и немного подрались, а потом Юстиниан стал популярным. Я не думаю, что кто-нибудь понимает, что Юстиниан делает, но всем нравится, что он делает опасные и противные вещи, рассуждая о том, где граница искусства и что им является. Я не знаю, что является искусством, но Юстиниан включил в понятие искусство волков, прыжки из окна, сон в коробке, алкогольное отравление и поджоги.
Но я все равно уважаю его, потому что он верит во все, что делает и, может быть, искусство это только вопрос веры. Тогда у него все получается, и он — настоящий художник.
Сейчас он стоит, абсолютно обнаженный, на глазах у двух десятков людей, руки его раскинуты в предельно беззащитном жесте, а от них, как выдернутые из его тела сосуды, идут напоенные кровью пластиковые трубки. Они впиваются в странный аппарат, рядом с которым сидит девушка в глазурно-розовом платье. Она сверяется с лампочками и иногда переключает кнопки и рычажки, регулируя работу этой гудящей, жутковатой машины. Наверное, по одной трубке кровь Юстиниана в него поступает, а по другой — покидает его. Может быть, искусство в том, чтобы поддержать хрупкое равновесие, но оно, скорее, имеет отношение к медицине, чем к красоте.