Что же касается актрисы, женщины старой, одинокой, но общительной, похоронившей трех мужей, то ее квартира и добро перешли пасынку, сыну второго мужа, немолодому преподавателю из Выборга. Он был так счастлив переселиться в Питер, что на имущество мачехи внимания не обратил; его супруга, разыскав сундук с шитыми бисером туалетами, веерами и кружевами, сдала все оптом в антикварную лавчонку, и денег как раз хватило на мраморный могильный обелиск. Наследник, побуждаемый Джангиром, припомнил, что у отца, служившего в Ираке торговым атташе, имелся арабский кинжал, а может, что-то подлиннее, и это «что-то» хранилось у мачехи – но, по всей вероятности, было продано, как предмет дорогой, но не нужный в хозяйстве. Во всяком случае, его супруга не нашла ни сабли, ни ятагана, ни кинжала.
Глухов просмотрел остальные бумаги, потом, вернув их обратно на край стола, сделал пометку: затребовать материалы о процессе, касавшемся Бурдона. Вдруг что-то всплывет… какие-то мелочи, детали… хотя бы описание картины, а лучше – снимок или слайд… Впрочем, можно его получить у владельца, подумал Ян Глебович; пейзаж дорогой, наверняка не раз переснимали.
Вытащив чистый лист из тумбочки, он принялся задумчиво водить карандашом, посматривая то на фотографию жены, то на дверь, за которой раздавался дружный топот. Конец рабочего дня, люди вольнонаемные устремились к лифтам и лестницам, а служивые сидят, и сидеть еще будут долго… И Караганов, и Верницкий, и Голосюк, и Вадик-практикант… И Линда…
Он покосился на рисунок – получался женский профиль, чем-то похожий на Веру и на Линду, с массой вьющихся локонов, буйных, словно штормое море. Несколькими точными движениями Глухов изобразил поверх прически шляпку в форме парусного корабля и начал трудиться над виньеткой из виноградных листьев и цветов шиповника.
Это помогало думать. А думал он о том, что во всех пяти ситуациях, если приплюсовать генеральшу Макштас, прослеживаются сходные моменты: и возраст усопших, и диагноз, и их одиночество, и внезапное переселение в лучший мир – ночью, в собственном жилище или в постели; а что еще важней, если задуматься о сходстве – их благосостояние, явное и в то же время неопределенное, смутное, будто вид на старинный дворец, затянутый флером тумана. Можно предположить, что дворец велик и отделан с подобающей роскошью, но сколько в нем этажей?.. и сколько башен?… Есть ли крыльцо, конюшня, трубы, сад, фонтаны, цветники? Дубовые двери с резьбой, колонны, витражные окна и изваяния в саду?
Туман скрывает все детали, туман провоцирует похитителя… Колонны он не украдет, равно как трубы и окна; слишком громоздко, тяжело, да и заметно. В самом деле, какой дворец без окон, без колонн и труб?.. Вот если статуи в саду… пусть небольшие, но драгоценные… скажем, работы мессира Челлини… или хотя бы Эрнста Неизвестного… Предметы, которых никто не видел, а если и видел, то бог его знает, куда они делись – то ли почивший хозяин их продал, проел и пропил, то ли нечистая сила стянула, то ли наследник морочит голову…
Все это условно пропавшее, о чем вроде бы помнили, да не нашли, ассоциировалось у Глухова со статуэтками из дворцового сада, в который – он был почти уверен – пробрался незаурядный ловкач, умевший взять по-тихому, по-крупному. Где деньги, где картину… И этот таинственный гость – если только он не являлся глуховской фантазией – был удивительно растропен: он не опаздывал, он приходил за смертью, шагая по ее следам, и точно знал, чем стоит поживиться. Что можно брать, а что – нельзя… И сколько брать… Знал в подробностях, в деталях: у Симановича унес все деньги, а у вдовы-генеральши – столько, чтобы не вызвать подозрений.
– Хитрый, черт!.. – пробормотал Глухов, соображая, с кем и в каких обстоятельствах могли откровенничать старики. Что же касается факта доверительных бесед, то он не подлежал сомнению – были беседы, были! И не одна… И перечислялись родичи, еще живые и уже покойные, и говорилось о друзьях-товарищах, об усопших женах и мужьях, об одиночестве, о пролетевшей юности и памятных вещицах, малых весом, дорогих ценой… С кем говорят о подобных материях? С человеком, допущенным близко к телу, а значит, и к сердцу… С тем, кто помогает, изгоняет боль, проклятие стариков, перед кем не стыдно раздеться и душу обнажить…
Значит, все-таки врач, подумал Ян Глебович. Не тот доктор… Какой-нибудь экстрасенс, мануолог или массажист… Из тех, что таскаются по домам, то ли лечат, то ли калечат…
Эта загадочная фигура была столь же неясной и призрачной, как связь событий и шаткие гипотезы, объединявшие их в конструкцию, где главным строительным материалом был песок, немного смоченный слюной воображения. Все было зыбко, неопределенно, основано на смутных аналогиях, на интуиции и на возможности того, что может быть свершилось, может – нет, или могло свершиться в каких-то случаях, тогда как другие были совсем ни при чем – хотя, на первый взгляд, неплохо вписывались в общую картину. Глухов это понимал, а потому торопился перебраться из зыбкой трясины домыслов на твердую почву фактов.
Он бросил взгляд на часы. Половина седьмого… Не лучшее время, чтобы беседовать с Грудским… С другой стороны, они созвонились на прошлой неделе, и Лев Абрамович обещал, что непременно добудет спеца, причем такого, чтоб разбирался в массаже получше прозекторов. Сам он мог поделиться лишь общеизвестными истинами – вроде того, что любой массажист может прикончить любого клиента, если надавит на горло коленом, а локтем – на солнечное сплетение. Или, к примеру, в турецкой бане, где делают массаж ногами… Влезет на спину здоровый лось, попрыгает, покуражится и саданет в помидоры… Враз коньки отбросишь!
Такая манера выражаться была свойственна Грудскому, ибо он, порезав множество трупов и изучив их желудки, влагалища и черепа, все же остался шутником и даже оптимистом. Правда, юмор его носил физиологический оттенок, что временами коробило Глухова, хоть повидал он не меньше трупов, чем Лев Абрамыч. Однако тут имелась разница: для Глухова всякий труп был погибшим человеком, а для прозектора – грудой костей и мышц, которую полагалось разделать в полном соответствии с нормативами.
Лев Абрамович откликнулся после первого гудка. Судя по голосу, его сегодняшний норматив был перевыполнен: восемь, а то и девять трупов, рюмка до и рюмка после. Впрочем, рюмки были небольшие, граммов по двадцать пять.
– Янчик, ты?! – с нескрываемой радостью рявкнул прозектор.
– Ты знаешь, что я отскреб? Нет, не перебивай, послушай… Послушай, говорю, дорогой! Такое услышать – бутылки не жалко! Приносят, значит, мне ханурика… шкаф двенадцать на восемнадцать, ножки стола под ним прогибаются… Сам бритый, с татуировкой, расписан от бровей до пят, задница – под Рубенса, на животе – Сезанн, и член колечками… Да, еще дырка имеется в ребрах, сзади… здоровая такая, не иначе, как ледорубом саданули или отбойным молотком. Такая дыра – ну, прямо ку-клукс-клан твою мать! Делать нечего, вскрываю расписное брюхо, откачиваю кровь… кровища – по потолка!.. меняю маску, смотрю, куда ему въехали… здорово въехали, от печени до поджелудочной… Дай, думаю, в желудке покопаюсь… и покопался… Ты не поверишь, что я там сыскал! Тебе, сыскарю, и не снилось!
Была у Льва Абрамыча страстишка – вещицы, что извлекались из желудков и кишечников, ушей, ноздрей, прямой кишки и прочих потаенных мест, используемых не по назначению. За тридцать лет прозекторского стажа набрал он любопытную коллекцию, в которой были гвозди и булавки, монеты, кольца, пуговицы, капсулы с наркотиком, десертные ложки и пробки всех размеров – и от бутылок с шампанским, и от аптечных пузырьков. Среди всей этой утилитарщины встречались изумительные экспонаты – крохотная чашечка для саке, миниатюрный консервный нож, фарфоровая киска, зажигалка, а также латунная пряжка с джинсовых брюк, выдранная, очевидно, с мясом – на ней остался след зубов отпрепарированного Львом Абрамычем покойника. Теперь нашелся новый раритет, и выслушав, какой, Глухов чуть не обронил телефонную трубку. Этот бритый шкаф с задницей под Рубенса был большим оригиналом! Очень большим! За что, вероятно, его и проткнули от печени до поджелудочной железы.
Наконец восторги прозектора поутихли, и Ян Глебович смог вставить словечко.
– Лев Абрамыч, я насчет своей просьбы. Помнишь, ты мне массажиста обещал? Самого лучшего, для консультаций… Ну, разыскал такого?
– Если насчет консультаций, так тебе не массажист нужен, а эксперт, – прогудел Грудский. – Хороший эксперт. А массажистов кругом как блох в собачьей шерсти… лучших, худших, всяких… даже массажистки есть, персонально для генеральных прокуроров. Время такое, понимаешь, шизофренично-радикулитное… нервное время, особо для мужиков в наших с тобою годах. Лишь массажем и спасемся. Чтобы не выйти до срока в тираж, кушай виагру и делай массаж…
– Ты мне зубы не заговаривай, – с легким раздражением сказал Глухов. – Ты мне внятно скажи: нашел эксперта или нет?
Грудский хмыкнул в трубку.
– Внятно говорю: нашел. Тебе, брат, про Тагарова слышать не доводилось? Про Номгона Дагановича, первостатейного знахаря с тибетских палестин?
Имя было Глухову знакомо. Что-то он про Тагарова слышал или читал, но в положительном ракурсе или наоборот, вспомнить не удавалось.
Ян Глебович поскреб щеку, уже заросшую щетиной, и осторожно поинтересовался:
– А он, этот Тагаров, не жулик?
– Он – монах. Учитель, – с явным уважением пояснил Грудский.
– Ба-альшой, понимаешь, специалист! Под восемьдесят старику, а на шпагат садится. Ест просяную кашу и живую водицу пьет. Водицу, слышал я, аж с Гималаев привозят. Раньше-то он байкальской пробавлялся, поскольку бурят, а теперь и Байкал загадили… Так что ближе Гималаев нет живой воды.
– Что он еще умеет? – спросил Глухов. – Кроме как на шпагат садиться и гималайскую воду хлестать?
– Умеет кое-что… Сам я его не знаю, не удостоен этакой чести, однако условился через друзей-приятелей – примет он тебя. Может, и поговорит… это уж как получится. Так что ты наведайся к нему в ашрам, хочешь, так в субботу или в выходной. Ты, брат, учти, у него все стоящие питерские массажисты и мануологи практиковались, а кто монашьей ординатуры не прошел, тот не лекарь, а фуфло, янь от инь не отличит. Иными словами, пенис от сиськи. Ясно, следак?
– Ясно, прозектор, – откликнулся Ян Глебович. – Как ему позвонить?
В трубке раздалось сочное хрюканье – Грудский хихикал.
– Па-азвонить!.. Ну, уморил!.. Я стараюсь, договариваюсь, всех приятелей на уши вздернул, а он – па-азвонить! Думаешь, у монаха телефоны в каждом углу понатыканы? Нет у него ни телефонов, ни пейджеров, ни компьютеров. Он лично общается, дорогой. Взглянет на человека и решит, то ли говорить с ним, то выкинуть за порог. Выкидывает, заметь, без грубостей, только усилием воли… Так поедешь или нет?
– Поеду, – сказал Глухов. – Объясняй, куда.
– В Парголово. Там, говорят, часовенка есть Николая-угодника, за ней – сосны да елочки, ну, а за елками – ашрам. Построен из бревен, только не по-нашему – бревна торчком стоят. Такое чудо не пропустишь.
В трубке прерывисто загудело, и Глухов опять посмотрел на часы. Восемнадцать сорок семь… Работать больше не хотелось. Он сложил в папку бумаги, исчирканные красным, сунул папку в стол и попробовал вообразить, чем сейчас занята Линда. Тоже перебирает бумажки? Или работает с компьютером? Или сидит, уставившись в экран, и думает… О чем? О предстоящем чаепитии? Что ей скажет подполковник Глухов, и что ему она ответит… идиоту старому… Или не старому, но идиоту…
Что же еще она сказала? Что-то важное, что-то такое, о чем он уже думал… Собственно, не думал, а мечтал… Раньше… Вам на Измайловский, Ян Глебович? И мне в ту сторону… Нет, не так; она сказала – нам по дороге… всем одиноким по дороге…
Глухов представил себе этот путь, точно зная, куда он ведет и чем закончится; представил длинную дорогу, где расстояния измерялись не километрами, а годами, где разрешалось двигаться лишь в одном-единственном направлении и с неизменной скоростью, где не было ни поворотов, ни развилок, ни тротуаров, ни обочин, ни мест для отдыха. Безостановочное движение, только вперед и вперед, из сумрака в сумрак, из рассвета в ночь – и ничего в том не изменишь, не сможешь замедлить шаг, чтоб подождать отставшего, и ускорить тоже не сможешь, так как судьбу нельзя ни обманывать, ни торопить. Что-то, разумеется, можно – в сущности, очень немногое, подумал Глухов: выбрать попутчика и занятие по душе. Но и эти возможности человек теряет, потому что он молод и глуп или же стар и глуп; вначале кажется ему, что счастье впереди, в конце – что позади. А счастье – не в прошлом и не в будущем, но рядом. Может быть, рядом. В десяти шагах. Здесь. За стеной, в соседней комнате…
Он снова посмотрел на часы, поднялся и распахнул дверь.
Глава 12
На следующий день Глухов заглянул к Олейнику, отметился, взял служебный синий «жигуленок», переехал Литейный мост и растворился в потоке машин на Большом Сампсониевском. В эти минуты, сидя за рулем, привычно нажимая то на педаль сцепления, то на газ, он не думал о дороге – ни о той, что рисовалась вчера его воображению, ни об этой, гремящей, фыркающей, шелестящей, рассекающей город от центра до северной окраины.
Он думал о Линде.
В сущности, ничего не случилось. Выпили чаю из белых фаянсовых кружек, съели линдины бутерброды, разделили кусок пирога на двоих, посумерничали при настольной лампе, помолчали, поболтали… Потом он проводил ее домой. Ехали в метро, под заунывный стук колес, и Глухов наклонял голову, слушая Линду – она рассказывала о покойной матери и ее пирогах с брусникой, которые были гораздо пышней, чем съеденный за чаем, а Глухов возражал и говорил, что пирог отменный, что Вера, его жена, пекла такие же, и что он не едал брусничных пирогов уже тринадцать лет. Так они ехали, то заговаривая, то смолкая, то смущенно отводя глаза, и Вера с линдиной матерью будто сопровождали их, но не мешали, стояли себе в стороне, смотрели на Глухова с Линдой и даже вроде бы поощрительно улыбались. Но кто-то к ним пристроился еще – третий бесплотный дух либо тень еще живого человека, присутствие коего Глухов мог угадать или, вернее, вычислить; все-таки Линда была зрелой женщиной, красивой, умной, привлекательной, и значит, в прошлые годы и времена был у нее попутчик. Где и как он потерялся, что оставил, боль или добрую память, она не говорила, а Глухов не спрашивал. Но думал, что есть истории простые и трагичные, как у них с Верой, а есть запутанные, сложные, и тоже трагичные, и неизвестно, что тяжелей – когда любимый человек уходит навсегда или попросту уходит.
Потом… Что же было потом? Он проводил ее до парадной, сжал узкую ладонь с длинными хрупкими пальцами и сказал: завтра увидимся. Увидимся, откликнулась она. И улыбнулась.
Шелестели шины, поскрипывало сиденье, и двигатель, будто аккомпанируя скрипу и шелесту, отзывался негромким мерным рокотом. Синий «жигуленок» обогнул площадь у Озерков и очутился на Выборгском шоссе. Теперь слева торчали голые ветви яблонь в маленьких, обнесенных штакетником палисадничках, а справа шеренгами белых, желтых и розовых зданий наступал город, вытягивал серые альфальтовые щупальцы, играл тысячью солнц в хрустальных окнах, гудел, заманивал, звенел. Небо было ясным, весенним, теплым, и в сердце Глухова тоже разливалась теплота.
Внезапно он понял, что последние месяцы – можно сказать, вся осень и зима – были не просто тяжелыми, а отвратительными. Это чувство нагнеталось извне, и Глухов не связывал его ни со своей работой, ни с повседневной жизнью, ни с привычной тоской по Вере; эти дела относились лишь к нему одному, и он справлялся с ними – с чем-то лучше, с чем-то хуже, но справлялся. Однако существовали обстоятельства, над коими он был не властен, и в то же время, в силу своих занятий и положения, нес за них ответственность – пусть не всеобъемлющую, не прямую, но ясно сознаваемую им. Как-никак, он был представителем власти, а значит, отвечал за то, что эта власть творила – пусть в соответствии с законами, но не во имя Справедливости.