Что-что, а кухня в Твери — превосходная.
Великие князья точно также: едят и ничего не говорят.
А раз безмолвствует властелин и великие князья безмолвствуют, кто бы тут произнес словечко.
Царь уже не голоден.
Салфеткой сочные губы вытирает.
Встает.
Все встают, в горле недоеденные куски, что поделаешь.
Царь обметает стол и тех, что вокруг стола, довольно милостивым взглядом. Если на ком-нибудь крошки — царский взгляд сдувает.
Меня тоже обметает.
Обметение, ждем.
Теперь ведь произнесет, не к тому или иному в отдельности, но ко всем вместе.
Ясно, что так сподручней.
Не произносит.
Из трапезной без единого слова выходит, сверкающая свита за царем.
Но один из адъютантов вприпрыжку ко мне.
Великий Князь Константин Николаевич желает познакомиться с замечательным писателем.
Значит все-таки.
Константин, предводитель либеральной партии при дворе. Не царь, но все-таки.
Сейчас?
Нет, немного погодя, подождите в коридоре у окна, пока Его Величество отпустит Великого Князя.
Стою в коридоре у окна.
Адъютант проверяет, хорошо ли стою.
Видимо хорошо, потому что уходит, не сделав замечания. Открывается дверь, входит Константин, останавливается около меня, вбрасывает монокль в глаз, кивает мне головой.
Ваше высочество, тверской вице-губернатор, Салтыков Михаил Евграфович.
Здешний дворянин?
Здешний дворянин.
А! Читал ваши очерки, восхищался остроумием.
Читал, так читал, восхищался, так восхищался.
Монокль из глаза и в глаз.
Вы тут недавно в качестве вице-губернатора?
Недавно, ваше высочество.
Все еще пишете?
Все еще пишу.
А! Пишите, пишите.
Либерал, либерал, а обыкновенный идиот.
Кивает головой и к дверям.
Двери видимо знаком этикет: перед Великим Князем она распахивается сама.
24Лизанька, детка, позволь заглянуть в твои невинные глазки.
Ах, Мишель, что вы находите во мне, вы умный, а я такая глупенькая.
Я напишу для тебя историю России, будешь самой прелестной умницей во всей губернии.
О, прошу не шутить так надо мной.
В самом деле напишу.
Дорогой господин Салтыков, вы знаете, как мы вас ценим, но Лиза еще дитя, куда ей выходить замуж.
Аполлон Петрович, прошу быть искренним, вы имеете в виду мое положение политического ссыльного.
Гм, но, того, дорогой господин Салтыков, родители всегда имеют в виду счастье дочери, не сомневаюсь, что она нашла бы его рядом с вами, но ведь это еще дитя, может через год, два, если вы не измените намерений.
Дражайший брат, окажи милость и купи десять фунтов конфет у Балли или Сальватора (на Большой Морской); выбери, прошу тебя, самого лучшего сорта, что-нибудь по полтора рубля за фунт, и чтобы вынесли дорогу; пусть кондитер сам упакует, а затем вышлет по почте по адресу: ее превосходительству Елизавете Болтиной; и не мешкай с этим, прошу тебя, ибо пятого ее именины.
Желаешь ли, Елизавета, взять в мужья раба Божьего Михаила?
Колоколами звенящая Москва, хоры, цветы, благополучия молодым, у Арбатских Ворот карета, новая дорога, новая жизнь, быстрей, быстрей, человек, быстрей!
Лизанька, небесное создание, позволь поцеловать твои сладкие ножки.
Я боюсь, Мишель, не подходите.
Ты любишь меня, Лизанька?
Люблю, Мишель, хотя ты такой смешной, такой смешной.
Сокровище мое единственное.
Совершенно не понимаю, что это мой строгий муж пишет и пишет.
Глупышка дорогая.
Так у нас скучно, пригласил бы ты хоть полицмейстера или председателя судебной палаты. Полицмейстерша играет на гитаре, очень милая женщина.
Ты в самом деле не понимаешь, что это мои враги?
Папочка тоже был вице-губернатором и не имел врагов.
Лиза, не заглядывай мне в карты, ты знаешь, что я этого не выношу.
Хахаха, Елизавета Аполлоновна, заботясь о сохранении красоты, питается только молодыми барашками, молодыми петушками, раз спросила в лавке молодую щуку, но приказчик сказал: мы у рыб метрики не спрашиваем.
Унковский, я запрещаю тебе издеваться над моей женой, запрещаю, слышишь!
Так скучно, возьму карты погадаю себе, откину пики и выйдет хорошо.
Кто это был, Лиза? я спрашиваю, кто это был?
Это бедный монах, собирает на постройку храма.
Лжешь, это слуга этого адвокатишки, этого жокея, этого мерзавца!
Павел Иванович не жокей, он ездит верхом для спорта.
Елизавета Аполлоновна, позвольте вам сообщить, что вы существо без чести и веры.
Мишель, не будь смешным.
Тургенев уговаривает, чтобы я устроил журфиксы для молодых литераторов; конечно, это было бы неплохо; но я устрою журфиксы для литераторов, а Лиза назовет разных гвардейцев и что из этого получится?
Ты бы мог быть полюбезнее с гостями, не так уж ты болен.
Где мое лекарство?
Ой, я забыла послать человека.
Изваяние, мраморное изваяние, каменное сердце, не позаботится о больном муже.
Ах, оставь, Мишель, ну, позабыла, ну, завтра куплю.
Нет, нет, ты не забыла, это ты нарочно, проклятая змея!
Хоть бы ты уж поскорей умер!
Лизанька, остановись! Еще не сейчас, возьмем все назад, еще не будем так обращаться друг с другом, мы еще любим, мы еще молоды, счастливы, это только Тверь.
Это только Тверь.
25Кончайте же, наконец, господа, фыркнул раздраженный монарх.
Председатель редакционной комиссии, граф Панин (акула из акул) доложил, что конец.
Царь подписал и в полицейских участках приготовили розги на случай радостных беспорядков.
19 февраля 1861 года, та историческая дата, с которой.
Но беспорядков, грустных или радостных, пока вовсе.
Comme votre peuple est apathique — удивлены иностранцы.
Крестьянин не знал, что свобода.
А когда узнал, не поверил, что это та, настоящая.
Ненастоящую подбрасывают ему помещики, а настоящую спрятали под сукно.
Царь добрый, в его манифесте свобода немедленно, и с землей.
А в помещичьей — с огрызком земли, и не сразу, а после выкупа, а пока — на барщину ходить, оброк платить, только что с ягод и кур необязательно.
Отдайте настоящую свободу, царя нашего, батюшки.
Батальоны.
Я покажу тебе, хам, настоящую.
В Кандеевке убитых восемь и раненых двадцать семь.
В Бездне девяносто один остались лежать на месте.
Александр II, Освободитель, лично соблаговолил телеграфировать: главаря Петрова военно-полевым судом и привести в исполнение немедленно.
За царя, за свободу, кричит, падая, Петров.
Милостивый государь, Николай Гаврилович, у нас в Твери крестьянский вопрос принимает оборот довольно неважный.
В губернском правлении ни о чем не говорят, как только об экзекуциях. Пока я съездил в Ярославль и вернулся, дважды вызывали войска. Крестьяне и слышать не хотят об отрабатывании барщины, а помещики, вместо того чтобы подчиниться духу времени, кричат караул. Я со своей стороны стараюсь объяснить, что штыки здесь мало помогут, но безуспешно. Я вручил протест губернатору, за что ожидаю, что в ближайшие дни с треском вылечу.
Та историческая дата, с которой.
Руки опускаются.
Лишь честные люди нужны.
Верный слуга Вашего Императорского Величества.
Связанные, сломанные, урезанные.
Без рук, головой об стену.
И, хоть годами мучимый бессилием литературы, лишь теперь, в Рязани и Твери, узнаю подлинное бессилие: словно бы и реальной деятельности, но ведь мнимой, невозможной, без труда разрушаемой действительностью, исправление которой ставила себе целью.
Бессилие литературы хотя бы след оставляет; хоть надежду, что когда-нибудь отзовется эхом, может быть уже не бессильным.
Бессилие действия, будто ходишь по трясине: сам в булькающей утонешь, или, если выберешься на сухое место, черная сомкнется там, куда ты ступал мгновение назад, ни следа уже, ни воспоминания.
Вечерами снова пишу.
Из соседней комнаты, сквозь приоткрытую дверь, слышно дыхание Лизы, спокойное и ровное.
Дыхание того, что я пишу, прерывисто, хрипло и неспокойно.
Заглавие я придумал уже давно: Книга умирающих.
Но живут умирающие, желтые зубы скалят и кусают.
Прошлые времена, которые я столь торжественно хоронил в очерках о Крутогорске, лукаво выглядывают из-под могильной плиты.
Милостивый государь, Николай Гаврилович, смерть Добролюбова потрясла меня, хотя после нашей последней петербургской встречи я ожидал этого печального известия. Да, жить трудно, почти невозможно. Видно бывают такие эпохи. Мой рассказ взбудоражил все тверское общество и возбудил беспримерную в летописях Глупова ненависть к пишущему.
Тут перо должно остановить свой бег.
Внимание: впервые появляется это название, оброненное мимоходом, его даже легко проглядеть.
Глупов.
Город Глупов, как Крутогорск, существующий и не существующий, пожалуй менее существующий, чем Крутогорск, и вместе с тем — больше.
Итак, — Тверь, исчезни.
Конец бюрократической карьеры.
Смирнов, поедемте со мной. Вы еще можете держать перо, как-нибудь обойдется.
Смирнов кашляет, за готовую лопнуть грудь хватается обеими руками. Бисеринки пота покрывают выпуклый лоб.
Нет, Михаил Евграфович, спасибо.
Он машет рукой.
На такой короткий срок уже не стоит.
Клавдия плачет.
Я стыжусь спросить, что с ней станется без него.
Поедет в Москву, говорит Смирнов, у нее там сестра и как-нибудь с ней.
Спасибо, Смирнов, за все, что бы я делал без вас в губернии.
Рука у него горячая, влажная и очень слабая.
26Бог нашей молодости был грозным Богом: для заблуждающихся он не знал пощады; когда в молодости он сам сбился с пути, то сам же сжег себя на костре и возродился из пламени, очищенный и новый.
Он был некрасивым Богом: кашляющим, изможденным, в плохо скроенном сюртуке; а речь его не звучала торжественно и сладко.
Он был Богом язвительным и резким; он не прижимал последователей к священной груди (впрочем, хоть и грудь Бога, она была впавшей и тщедушной); не утешал, не исцелял, не успокаивал; скорей отталкивал и замораживал.
Можно еще сказать о нашем Боге, что у него не было изысканных манер; что он был беден; что как поденщик исполнял бесплодную и тяжелую работу для жадного эксплуататора талантов.
Но он был Богом: он понимал больше, видел проникновенней и дальше, чем каждый из людей; и видение, создаваемое им, пылало перед нами, словно огненный куст.
Он был Богом: чуждый всему мелочному, недоступный недостойным соображениям, он восхищал нас и поражал; мы шли за ним не с затуманенным разумом, как это бывает с верными, но озаренные, с широко раскрытыми глазами, с обостренным разумом и усиленным чувством того, что правильно.
Когда великий Гоголь, столь любимый нами, изменил человечеству и истине, Бог незадолго до смерти написал письмо писателю.
Не проповеди, писал он, нужны России (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе, — права и законы, сообразные не с учением церкви, а с здравым смыслом и справедливостью. А вместо этого она представляет собою ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это и того оправдания, каким лукаво пользуются американские плантаторы, утверждая, что негр не человек; страны, где наконец, нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей! Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение по возможности строгого выполнения хотя бы тех законов, которые уже есть.
Так звучало наше Евангелие.
Даже Достоевский, которого Бог обидел и унизил, публично читал письмо к Гоголю с красными пятнами на желтом лице, за что и дождался вскоре эшафота на Плаце Семеновского Полка.
Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов— что вы делаете! (Так читал, голосом, который должен был звучать набатно, однако вдруг срывался и пел по-петушиному.) Взгляните себе под ноги — ведь вы стоите над бездною! Что вы подобное учение опираете на православную церковь, это я еще понимаю: она всегда была опорою кнута и угодницей деспотизма; но Христа-то зачем вы примешали тут? Ведь какой-нибудь Вольтер, орудием насмешки погасивший в Европе костры фанатизма и невежества, конечно, более сын Христа, нежели все ваши попы, архиереи, митрополиты!
Пусть вас не удивляет банкротство последней книги. И публика тут права: она видит в русских писателях единственных вождей, защитников и спасителей от русского самодержавия и поэтому, всегда готовая простить писателю плохую книгу, никогда не простит ему зловредной книги. Это показывает, сколько лежит в нашем обществе, хотя еще в зародыше, свежего, здорового чутья и это же показывает, что у него есть будущность. Если вы любите Россию, порадуйтесь вместе со мной провалу вашей книги!
Так звучало Евангелие: Виссариона Белинского, Бога нашего, слово.
В весенний день того года, когда в Европе рушились троны, горсточка самых близких провожала Бога на кладбище.
Меня не было среди них: быстрые жандармские кони раньше достигли Вятки.
Не было также Валерьяна Майкова, гениального юноши, в котором незадолго до этого мы хотели видеть наследника Бога; двадцатичетырехлетним он утонул в пруду и гений его остался неизвестным.
Владимир Милютин, вторая наша надежда, брат будущих государственных мужей, в стократ проникновенней и чище, чем они, жил еще, но уже сползал в глубь собственной, разъедаемой страстью души; женщина отняла его у друзей и дела, даже не дав взамен себя; несколько лет спустя он застрелился на немецком курорте.
Бог юности нашей не оставил наследника.
Петрашевский был вылеплен из другой глины; может тоже божественной, но другой.
27Он пробегал петербургскими улицами в испанском плаще и цилиндре эксцентричной формы — не круглом, а граненом; на глазах собравшейся черни искал ссоры с полицией, задевал чиновников, чтобы высмеять их и унизить; он старался оказаться на пути самого Николая, лишь затем, чтобы и к нему, помазанной главе иерархий, проявить пренебрежение; на случай если его задержат он приготовил дерзкое объяснение, что он близорук; если император хочет, чтобы его узнавали, пусть носит при себе погремушку.
Дворников со своей улицы он хотел обратить в фурьеризм; собрались, усатые, в белых передниках, с уважением покашливали; он дал им по двугривенному и прочел лекцию; понимаем, а как же, ваше благородие; когда однако во второй раз получили лишь по гривеннику — не понимали.
Не обескураженный, основал фаланстер в имении под Петербургом.
Сумасбродный мой друг Петрашевский, инфантильный и опрометчивый; молокососом-лицеистом он был менее инфантильным, когда сам еще неуверенный во что верит и как должен превратить в действие свою неясную веру, в вожжах держал скрытые страсти; но позже на столичной мостовой начали они взрываться бурно и чересчур шумно, не обращая внимания на обстоятельства, ослепленные собственным резким сиянием.
Он уже знал; знание рождало сумасбродство; но возможно больше всего раздувало его не чуждое и мне, и другим ощущение поднимающейся волны истории; все более высокая, она должна была вскоре отступить — это болезненное чувство также сопутствовало ее приближению; так что— успеть, ах, успеть хоть что-нибудь, большое, маленькое, безумное, но с ней, в ее брызгах и грохоте, потом погибнуть, но успеть, успеть.
Я тогда писал свои первые повести.
К Петрашевскому я ходил на собрания по пятницам; тут, в кругу единомышленников, на второй план отодвигалось сумасбродство и в полной мере выявлялась мудрость предводителя; книги, с которыми мы с жадностью желторотых лишь знакомились, им уже давно были усвоены; пожалуй, не было области знания, которую бы он не изучил; когда ж он говорил об истории или экономии, мир становился ясным, имел свои несомненные причины, цель и путь к цели; он не был миром нормальным, но мы знали его ошибки; когда мы их исправим — он станет нормальным; эта норма, ясное дело, также была нам открыта.