Это сильнее всего
(Рассказы) - Кожевников Вадим Михайлович 15 стр.


— Вам не холодно, товарищ лейтенант?

— Нет. А вам?

— Я очень замерзла, — сказала Катя громко и вызывающе.

Лейтенант ничего не ответил. Внезапно танк сильно тряхнуло. Снаряд разорвался метрах в двадцати с левого борта. Катя резко развернула танк влево. Второй снаряд стукнул как раз в том направлении, где они находились несколько мгновений тому назад.

— Молодец, — сказал лейтенант.

«Знаю», — подумала Катя и ехидно спросила:

— Как себя чувствуете, товарищ лейтенант?

— Давайте, давайте.

Танковое сражение развернулось по обеим сторонам дороги. Оно длилось уже несколько часов. Машины сближались медленно, прячась, маневрируя, используя каждую складку земли. Можно было видеть, как, открыв беглый огонь, танк, буквально как пехотинец, делал перебежки от одного до другого рубежа. Можно было видеть, как танк, выбрав себе танк, вступал с ним в дуэльное единоборство или как группа танков, сговорившись, вдруг на бешеной скорости отсекала две-три вражеские машины и потом, зажав в клещи, расстреливала их.

По всей огромной площади боя била наша и вражеская артиллерий. Вставали из земли черные столбы с огненными подножиями разрывов. С неба свешивались нестерпимо белые осветительные ракеты. Но над всем этим властвовало монотонное и могущественное гудение, словно в степи работала гигантская, еще невиданная машина. Это гудели моторы танков и моторы самолетов, сопровождавших танки.

Только здесь, на поле боя, стало понятно, что связная «Т-60» — совсем крохотная машина и ее могут легко раздавить, как черепашку, огромные, тяжелые боевые танки. Но «шестидесяти» бойко маневрировала среди разрывов, подкатывала к командирским машинам, правда, каждый раз становясь под защиту их брони, передавала приказы, брала приказы. Несколько рейсов она проделала к подбитому «КВ» и доставляла ему снаряды, захватила с «тридцатьчетверки» раненого стрелка-радиста, на обратном пути отвезла ремонтников к подбитому «КВ». А когда одна наша машина загорелась, «шестидесятка» стала впереди горящего танка и открыла такой отчаянный огонь из своей пушки, что немцы вынуждены были перебросить сюда сразу две машины на помощь автоматчикам.

Немецкие «пантеры», освещаемые горящей машиной, внезапно выскочили из темноты и, попав под перекрестный огонь наших орудий, тоже загорелись. «Шестидесятка» долго крутилась между железными кострами рвущихся машин, преследуя разбегающиеся экипажи немецких танков.

Думала Катя в эти мгновения о немцах? Нет, не думала. Получив приказ, она останавливала машину и всем своим существом старалась определить, не поднялась ли носовая часть танка на валике или, наоборот, не завалилась ли. Она стремилась всем сердцем, всеми силами ума облегчить работу командира по наводке орудия. В момент выстрела она начинала плавно включать сцепление, одновременно прибавляя газ, чтобы не рвать танк резко с места и чтобы командир не потерял цели. Однажды, когда цель была потеряна, Катя выскочила из танка и, став во весь рост, вытянутой рукой показала направление цели.

Она была вся охвачена каким-то удивительно возвышенным чувством и казалась самой себе смелой, простой, хорошей. Ей казалось также, что и лейтенант о ней думает сейчас именно так, и за это она готова была делать все, что угодно.

Внезапно громко и странно звякнула крышка башенного люка. Катя окликнула:

— Товарищ лейтенант, товарищ лейтенант!

Никто не ответил. Она остановила танк, проползла в башенный отсек. Нога лейтенанта свешивалась странно, не упираясь в педаль спуска орудия. Она потянула лейтенанта за ногу, и он застонал. Она помогла лейтенанту спуститься, голова его была в крови от пули, ударившей рикошетом от крышки люка. Катя бинтовала ему голову, и, когда повязка закрывала глаза, лейтенант сердито говорил:

— Осторожней! Что, я вслепую огонь вести буду?

Потом он снова забрался на сиденье и поставил ногу на педаль спуска. Катя сказала:

— Закройте крышку люка.

Лейтенант промолчал.

— Вам, может быть, жарко? — спросила Катя.

— Ладно, не сердитесь, — сказал лейтенант.

Они выехали на восточную окраину города и остановились. Кто-то постучал по броне и сказал вежливо:

— Товарищи танкисты, подсобите, пожалуйста. Немец в трансформаторной будке засел, шрапнелью бьет, нет никакой возможности.

Катя вышла из танка.

— Где будка?

Боец в маскировочном халате, огромный, похожий на белого медведя, показал рукой и попросил:

— Может, подвезете? Я бы их гранатой.

— Гранаты у нас у самих есть, — сказала Катя.

Боец, наклоняясь к ней большим скуластым измученным лицом, вдруг сказал испуганно:

— Господи, да никак барышня! — И поспешно добавил: — Ничего, я пешком дойду.

— Садитесь, — приказала Катя.

— Да не нужно, — сказал боец.

— Садитесь, — повторила Катя.

Боец, устраиваясь на броне танка, попросил:

— Вы не обижайтесь, товарищ командир: испугался, гляжу, волосы.

— Держитесь, а то сдует! — крикнула Катя и закрыла люк.

«Шестидесятка» зашла в тыл окопавшейся возле трансформаторной будки группе немецких автоматчиков, но немцы успели повернуть орудие и встретили танк огнем. От бортового попадания «шестидесятку» развернуло почти на 160 градусов. После удара машина на несколько мгновений оставалась неподвижной, потом снова пошла, но не вперед, а назад. Можно было подумать, что командир отказался, струсил. Но тут же машина опять повернула на боевой курс. Значит, механик-водитель, оглушенный, наверное, вначале потерял направление. Танк мчался к немецким окопам…

…Катя сидела, скорчившись от боли в ноге. Боль становилась все сильнее, и она испытывала тошноту и не хотела открыть люка. Больше всего ей хотелось, чтобы ее сейчас никто не видел и чтобы она никого не видела. Но в люк стучали громко, настойчиво. Она разозлилась и открыла люк.

— Спасибо, товарищ механик.

— Очень одного вы занятно поддали, аж машину испачкал.

— Сами-то как, ничего?

— Товарищ механик, коньячку, вот с фрица снял.

— Они же барышня, — вмешался в разговор еще один боец.

— Ну так что ж, коньячок и в госпитале дают.

— Как лейтенант? — спросила Катя…

В санбате ей сделали перевязку, но остаться она не захотела. Зашла в палатку, где лежал лейтенант. Она наклонилась над ним. Глаза лейтенанта были широко открыты. Он пошевелил губами и с какой-то удивительной нежностью сказал:

— Зоинька!

— Это я: Катя, — топотом сказала она и еще ниже наклонилась над ним.

— Зоинька, — повторил лейтенант, — больно очень, Зоинька.

Тяжело хромая, Катя вышла. Танк стоял грязный, в масле, с длинными запекшимися бороздами от попаданий на броне, с пробоиной, из которой торчали тряпки, засунутые туда Катей, чтоб не дуло. Очень измученным и уставшим выглядел танк. Катя с трудом забралась в машину.

В расположении полка было тихо. Люди отдыхали после боя. Катя вылезла из машины, сняла с соседнего танка лопату, — своя лопата была разбита, — и стала рыть землю. Земля была каменная, и она думала, что и за двое суток ей не удастся выкопать укрытие для машины, но она продолжала копать.

Подошел Глаголев.

— Ты чего тут скребешься, Петлюк?

— Уйди, — сквозь стиснутые зубы сказала Катя.

— Ну, вот, — звонко сказал Глаголев, — я для нее нишу выкопал вместо «здравствуйте», а она — «уйди», — и взял из ее рук лопату.

Катя вынула из пробоины тряпку и начала протирать броню, забрызганную маслом, но тряпку у нее отнял Зотов.

— «Американку» проспорил, — сказал он с удовольствием, — обязан теперь для всех.

— Отдай, — сказала Катя.

— Не могу, честь дороже.

Катя вынула ключи и стала снимать разбитую крышку картера.

— Извиняюсь, — сказал Гущин, — но по этому агрегату я бог и допустить никого не могу.

— Да вы что, сговорились? — с отчаянием спросила Катя.

— Сговорились, — ответил Глаголев.

У Кати сильно запершило в горле, и она сипло сказала:

— А я вовсе не нуждаюсь.

— Ладно, ладно, иди спать, — сказал Глаголев.

Катя вошла в хату. Пол хаты был устлан соломой. Катя легла и накрылась полушубком, и сейчас же все ее существо стало наполняться гудящей, качающейся темнотой. Но кто-то толкал ее и будил.

— Не надо, — жалобно попросила Катя и, думая, что заняла чужое место, придвинулась к стене.

— Ну тогда положи, проснется — съест.

Потом она почувствовала, как ее накрывают полушубками, пахнущими, как и ее собственный, бензином, маслом, и кто-то тревожно шептал:

— Вы, ребята, легче, а то она задохнется, от троих хватит.

И еще кто-то сказал:

— Поди там: чего он газует, скажи — Катя спит.

Что испытывала, засыпая, Катя, какие ей снились сны, — не знаю. Только вот что. Кто был на фронте, тот поймет, что нет ничего выше, торжественнее, чище и огромнее вот такой товарищеской любви. И никогда произнесенное слово «люблю» не будет озарено такой правдой, силой и красотой необыкновенной, как у нас на фронте.

1944

Клятва

Ее раздавили, узенькую, простую деревенскую дорогу.

Она раздалась вширь грязной полосой, иссеченная тысячами колес.

На обочинах торчат колья, на них — поспешные надписи: «Объезд запрещен. Мины».

Обезглавленный тягач на кривых колесах с оторванным мотором, синие куски лошади, пилотка, прилипшая к стволу дерева. И все-таки многие сворачивают на обочину и идут мимо надписей, мимо обломков.

Что заставляет пренебрегать опасностью? Усталость, легкомыслие или нетерпение? Пожалуй, всё вместе.

Саперы, похожие с миноискателями на рыбаков с сачками, бродят по полю и шарят в траве. Они кричат на бойцов. Бойцы молчат — боятся, как бы саперы снова не погнали на дорогу, где грязь липнет к истомленным ногам пудовыми комьями.

В канаве с оттиснутыми следами танка лежит труп — расплющенный, как камбала, немец. Слева от дороги — груда кирпича, ямы, наполненные углем и пеплом.

На древесный бурьян похожи высохшие сады. Сухие пыльные трупы деревьев с черными ветвями выглядят печально и сурово. Казалось, тысячи этих деревьев покончили с собой, чтобы ни аромата своего, ни красоты цветения, ни нежного тела своих плодов не отдать врагу.

Полоса немецких укреплений разбита снарядами.

Всюду валяются какие-то коробки, чехлы, футляры. Поперек канавы лежат мостки для пешеходов, а канава узенькая.

Впереди окопов — рогатки, обмотанные спиралями колючей проволоки, бесконечными рядами уходят они к горизонту.

Белый, меловой свет луны освещает развалины.

Бойцы готовились к ночлегу, короткому ночлегу после боя. С брезгливым отвращением они обходят тряпичный хлам, лежащий возле немецких землянок, женские шубы с оторванными меховыми воротниками, юбки вместо наволочек, набитые сеном.

Сержант Гуськов сидит у костра и зашивает прореху на шинели. Морщинистое сухое лицо его с густыми бровями скорбно озабочено.

— Миной? — спрашивает Толкушин.

— Нет, так, зацепился.

— А мне прямо в ноги плюхнулась, — возбужденно сказал Толкушин. — Все железо через голову переплюнуло и не задело. Вот счастье! — и засмеялся.

Воткнув иголку в подкладку пилотки, Гуськов поднял лицо и тихо спросил:

— Сказывали, на тебя двое навалились?

— Один, — обрадованно сказал Толкушин. — Второго мы вместе с Кузиным приняли. Если считать, так вроде полнемца, — и радостно добавил: — У меня перед ребятами совесть чистая.

Гуськов протянул руку, поправил котелок с водой, висящий над костром, потом задумчиво сказал:

— А меня, Вася, совесть все мучает. Вот и дрался я сегодня аккуратно…

— Куда больше, штук пять накидали, — почтительно поддакнул Толкушин. — Прямо, как лев!

— Мне, Вася, их кидать по большому счету надо. Ты того не знаешь, что я знаю.

Гуськов замолчал, глядя в живое пламя костра, потом снова сказал:

— Сегодня Тихонова хоронили. Ребята плакали, а я с сухими глазами стоял. Ты слушай, что на моей душе.

— Я слушаю, — сказал Толкушин и перестал размешивать в котелке щепкой.

— У меня два друга были, — сказал Гуськов, — Фомин и Алексеев. С ними мы три года на империалистической в окопах просидели и стали от этого как братья. В семнадцатом нас делегатами в Питер к Ленину послали. Не к нему лично, на конференцию. А вышло — пришлось для советской власти первое здание добыть — Зимний штурмовали, дворец такой. Экскурсантам его всегда показывают. Убили там Фомина кадеты на лестнице. Остались мы с Алексеевым вдвоем. Немного погодя немцы Псков взяли, к самому Питеру двинулись. Пошли мы с Алексеевым на немцев. Ранили меня. Алексеев на себе тащил. Убили Алексеева. Осиротел я. Ну, там еще фронты были. В общем вернулся с гражданской и начал семьи погибших своих товарищей разыскивать. У нас клятва была: если кто погибнет, так заботу о семье товарища берет тот, кто живой останется. Нашел я их семьи. Плохо жили. Прямо сказать — в голоде.

Чего я только не делал, чтобы жизнь им поправить! Нанимался на всякую тяжелую работу. Стыдно сказать, а даже спекулянтом был, на толкучке барахлом торговал. Это коммунист с семнадцатого года. Вот, брат, дело какое. Вызвали в райком партии. Рассказал все без утайки. Пускай, думаю, что хотят, то и делают. Партбилет на стол положил. А секретарь Вавилов, — он у нас эскадроном моряков раньше командовал (в гражданской такие подразделения водились), — ходит по кабинету, на билет мой не смотрит, в стол не прячет и молчит. Потом сказал:

— Ты, Гуськов, что думаешь? У тебя у одного только совесть? А у партии совести нету?

— Нет, — сказал я, — я так не думаю.

— Не думаешь, так выполняй свою партийную клятву тоже. Ты не подачки людям давай, ты им обещанное счастье добудь. Ты слово свое, слово коммуниста, выполни.

И послал меня Вавилов на Волховское строительство— землекопом. Землекопы — трудный народ, не все сознательные. Потом на экскаваторе машинистом работал. И сколько я земли вынул — сосчитать трудно. Много по нашей стране поездил. И хоть помогать сильно семьям своих товарищей не мог, но письма получал от них часто. И что ж ты думаешь? Ведь по-настоящему люди зажили. Ребята школы окончили, в вузы подались. Фомины, так те в новый дом переехали на пятый этаж. Погостить зовут. Приезжаю. Колька, старший сын Фоминых, на такси за мной на вокзал приехал. Обнимают меня все, целуют. Словно счастье все это я им из своих рук выдал. А я всего — техник-строитель, даже до инженера не дотянул. Вот, Толкушин, какое дело. И хорошо мне было у них. Радостно. Когда уезжал — выпил на прощанье маленько. Подал я руку Марии Федосеевне и говорю развязно, — если бы не выпил, никогда не сказал бы так: «Ну, как, Мария Федосеевна, выполнил я свою клятву, какую Андрюше давал?» Вот так и сказал.

Гуськов протянул руку к костру, вынул из него горящую ветку, прикурил от нее и, пристально глядя, как меркнут угольки, покрываются нежным, как пыльца на крыльях бабочки, пеплом, медленно произнес:

— Теперь тебе, Толкушин, понятно, какая мера моей совести, сколько с меня немцев причитается за все. И хоть дрался я сегодня достойно, а все кажется — мало, и все меня мучает: может, какого я упустил, а он, этот упущенный, ребят Фоминых или Алексеевых убьет. Ведь они на фронте. Я с ними по-прежнему переписку имею.

Или кого из вас. Разве за всех вас перед семьями вашими я не буду снова ответ нести? Буду. Я обязан снова им жизнь обещанную хорошую вернуть. Вот по какому счету я с ними драться должен, — сказал Гуськов и, выхватив дрожащими пальцами уголь из костра, снова стал раскуривать погасшую папиросу.

Белая луна катилась сквозь пенистые тучи.

Голые черные ветки деревьев роняли на землю свои железные тени.

В небо на узких белых стеблях подымались осветительные ракеты.

Назад Дальше