Внизу привезли партию замороженных деталей: сердца, почки, мозги и прочее. Слышу, как они гремят, скатываясь вниз по угольному желобу в морозильное помещение. Кто-то невидимый рассказывает, что один из буйного покончил с собой. Старик Ролер. Отрезал мошонку и истек кровью, сидя на унитазе в уборной; человек пять-шесть находилось там, и никто ни о чем не догадался, пока он не свалился на пол мертвый.
И почему люди такие нетерпеливые — не понимаю. Ему нужно было лишь немного подождать.
* * *Я знаю, как работает эта их туманная машина. На наших аэродромах в Европе их обслуживал целый взвод. Когда разведка сообщала о возможной бомбежке или если генералы хотели провернуть что-либо секретное — подальше от глаз, чтобы даже местные шпионы на базе не догадались о том, что происходит, — на летное поле пускали туман.
Это несложное устройство. Обыкновенный компрессор всасывает из одной емкости воду и специальное масло из другой, смешивает их, сжимает, и из черного ствола на другом конце установки выдувается белое облако тумана, которое за девяносто секунд может накрыть все летное поле. Первое, что я увидел, когда мы приземлились в Европе, — это туман из этих установок. На хвост нашему транспортнику сели несколько перехватчиков, и, как только мы приземлились, расчеты туманных установок запустили эти машины. Мы смотрели в свои круглые поцарапанные иллюминаторы, наблюдали, как джипы подтянули установки поближе к самолету, и заклубился, покатился по полю туман, пока не залепил иллюминаторы, словно мокрой ватой.
Из самолета выбирались, следуя на звук маленького судейского свистка, в который лейтенант постоянно дул, что казалось, будто гусь гогочет. За люком было видно в любом направлении не более чем на три фута. И сразу возникало чувство, словно ты один на летном поле. Противник тебе не страшен, но ты совсем одинок. В нескольких ярдах звук терялся, растворяясь в тумане, никого из прилетевших уже не слышно, ни одного звука не доносится, кроме гоготания маленького свистка в мягкой пушистой белизне, такой густой, что тело ниже ремня просто исчезало в этом белом; рубашка хаки, медная пряжка — и больше ничего не видно, только белое, как будто ниже от пояса ты тоже растворяешься в тумане.
Вдруг прямо перед тобой возникает другой солдат, который, как и ты, бродит заблудившийся, — лицо крупное и четкое, какого ты никогда в жизни не видел. Ты так напряженно всматриваешься в туман, что, когда какой-нибудь предмет появляется перед глазами, каждая деталь становится настолько ясной и четкой, что вы оба вынуждены отвести взгляд. Когда перед тобой вырастает человек, ты не хочешь смотреть ему в лицо, и он не хочет, потому что это слишком больно: видеть кого-то с такой ясностью, будто смотришь ему внутрь; и все-таки нельзя отвести взгляд, иначе потеряешь его из виду. Ты должен выбрать: напрячься и смотреть на то, что выплывает из тумана, несмотря на боль, либо расслабиться и затеряться в пелене.
Когда первый раз запустили в отделении туманную машину — они купили одну такую, списанную в армии, и подключили к вентиляции на новом месте, пока нас еще не перевели, — я долго и пристально вглядывался во все, что выплывало из тумана, чтобы не потеряться, как это делал на летном поле в Европе. Никто уже не дул в свисток, указывая дорогу, и веревку не натянули, за которую можно было бы держаться, так что зацепиться взглядом за что-то было единственным способом не потеряться. Иногда я все-таки пропадал в нем, тонул, пытаясь спрятаться, и каждый раз при этом оказывался на одном и том же месте, перед металлической дверью с рядом заклепок, похожих на глаза, и без номера, эта комната притягивала меня, как бы я ни сопротивлялся, словно ток, генерируемый демонами в этой комнате, посылался в виде луча сквозь туман и тянул меня туда, как робота. Целыми днями я бродил в тумане, боясь, что ничего не увижу, но вот эта дверь открывается, я вижу мягкую обивку внутри, чтобы не пропускать звук, вижу людей, будто зомби, стоящих в очереди среди блеска медных проводов и пульсирующих лампочек, вижу яркие железяки, стреляющие искрами. Становлюсь в очередь и жду, когда подойдет мой черед лечь на стол. Он как крест, и на нем тени тысяч убитых, очертания запястий и щикотолок под кожаными ремнями, ставшими зелеными от пота и длительного пользования, очертания шей и голов тянутся к серебряному обручу, который перехватывает лоб. Техник у пульта рядом со столом отрывает взгляд от приборов, смотрит в конец очереди, указывает на меня рукой в резиновой перчатке: «Подождите-ка, я знаю того длинного ублюдка. Врежьте ему по затылку или вызовите подмогу. Он так ужасно дергается, что с ним не сладишь».
Так что я раньше старался особенно глубоко в туман не погружаться: боялся, потеряюсь и окажусь у двери в Шоковую мастерскую. Я пристально вглядывался во все, что возникало передо мной, цеплялся за это, как человек в пургу цепляется за первое попавшееся дерево. Но они напускали все больше и больше тумана, и, как я ни старался, все равно два-три раза в месяц оказывался перед той дверью; она открывалась, оттуда исходил кислый запах искр и озона. Несмотря на все мои усилия, мне становилось все труднее не потеряться.
Потом я сделал для себя открытие: если, когда туман поглощает тебя, не двигаться и сидеть тихо, вовсе не обязательно очутишься у той двери. Дело в том, что я сам был виноват: я находил эту дверь, потому что боялся надолго заблудиться и начинал кричать, чтобы меня могли найти. Может, поэтому и кричал, чтобы побыстрее нашли; мне казалось: лучше что угодно, только не потеряться навсегда, — хоть Шоковая мастерская. Теперь не знаю. Потеряться не так уж плохо.
С самого утра я жду, когда они начнут туманить. Последние дни туман пускали все чаще и чаще. Думаю, это из-за Макмерфи. Они пока не вживили ему приборы управления и пытаются захватить врасплох. Понимают, что он источник неприятностей: вот уже раз шесть подзаводил Чесвика, Хардинга и некоторых еще до такой степени, что они могли и в самом деле сцепиться с одним из черных, но всякий раз, когда, казалось, сейчас другие придут на помощь, включался туман — вот как сегодня.
Только что заработал компрессор за вентиляционной решеткой, как раз когда больные начали выносить столы из дневной комнаты для терапевтического собрания, и вот уже по полу стелется туман, настолько густой, что мои брюки снизу уже намокли. Протираю двери стеклянного поста и слышу, как Большая Сестра берет телефонную трубку: сообщает доктору, что к собранию все готово и пусть он выкроит час после обеда для совещания медперсонала.
— Дело в том, — говорит она, — что давно пора обсудить вопрос о больном Рэндле Макмерфи, стоит ли вообще его держать в этом отделении. — С минуту она слушает, затем продолжает: — Я считаю неразумным позволять ему и дальше расстраивать больных, как он это делает в последнее время.
Вот почему она нагоняет туман перед собранием. Обычно она этого не делает, но сегодня явно собирается расквитаться с Макмерфи, может, думает отправить его в буйное. Откладываю в сторону тряпку и иду к своему стулу в конец ряда, где сидят хроники; с трудом вижу, как все занимают свои места, затем входит доктор, протирая стекла очков, словно думает, что расплывается у него перед глазами из-за запотевших стекол, а не из-за тумана.
Такого густого тумана, который клубится сейчас, я еще не видел.
Слышу, как они пытаются начать собрание, говорят какую-то чушь насчет заикания Билли Биббита и с чего это у него началось. Голоса до меня доходят словно сквозь толщу воды — такой густой туман. Он и в самом деле так похож на воду, что меня смывает со стула, и какое-то время я не могу понять, где верх, а где низ. От этого плавания меня поначалу тошнит. Ничего не вижу. Он никогда не был настолько густым, чтобы можно было в нем плавать, как сейчас.
Голоса то затихают, то становятся громче, по мере того как я плыву, включаются и выключаются, но, какими бы громкими они не были, даже когда говорят рядом, я по-прежнему ничего и никого не вижу.
Узнаю голос Билли, заикающегося сильнее прежнего, потому что нервничает.
— …и-и-исключили из колледжа, п-п-потому что я н-н-не х-х-ходил на военную подготовку. Я там н-н-не мог в-в-выдержать. Каждый раз, к-к-когда старший офицер группы д-д-делал перекличку и вызывал «Биббит», я н-н-не мог отвечать. Следовало говорить: «З-з-з…». — Он давится словом, как будто у него в горле кость. Слышу, как он сглатывает и начинает снова. — Следовало говорить: «Здесь, сэр», а я никогда н-н-не мог этого произнести.
Голос его куда-то уплывает, слева врезается голос Большой Сестры.
— Вы можете вспомнить, Билли, когда у вас впервые возникли затруднения с речью? Вы помните, когда вы впервые начали заикаться?
Не знаю, смеется он или что.
— В-в-впервые заикаться? Впервые заикаться? Я н-н-начал заикаться с-с-с первого слова: м-м-мама.
Разговор затихает и уже совсем не слышен, такого раньше еще не было. Может, Билли тоже спрятался в тумане. Может, все острые окончательно и навсегда ушли в туман.
Стул и я проплываем мимо друг друга. Впервые я что-то вижу. Он выныривает из тумана справа от меня и несколько секунд плывет рядом с моим лицом, но достать до него не могу. В последнее время я привык не обращать внимания на вещи, которые появляются из тумана, сижу тихо и стараюсь не дотрагиваться до них. Но сейчас мне страшно, так страшно, как это бывало раньше. Изо всех сил пытаюсь дотянуться до стула, уцепиться за него, но нет опоры, я бью руками в воздухе и могу лишь наблюдать, как очертания стула становятся все четче, яснее, вот я уже различаю отпечаток пальца рабочего, где он коснулся еще не высохшего лака; стул несколько секунд грозно увеличивается в размерах, потом снова исчезает. Никогда еще не видел, чтобы вещи плавали. И никогда раньше не видел такого густого тумана, настолько плотного, что даже если б и захотел, то не смог бы опуститься на пол, встать на ноги и пойти. Вот почему мне так страшно; боюсь, что в этот раз уплыву куда-нибудь навсегда.
Чуть ниже себя вижу, как выплывает старый хроник полковник Маттерсон. Он читает письмена морщин на своей длинной желтой ладони. Внимательно вглядываюсь в него, потому что мне кажется: вижу его в последний раз. Лицо у него огромное, я едва могу это выдержать. Каждый его волос и морщину рассматриваю словно в микроскоп. Настолько ясно его вижу, что кажется, вижу всю его жизнь. Лицо его — это шестьдесят лет юго-западных армейских лагерей, с бороздами от колес, окованных железом зарядных ящиков, оно сбито до костей тысячами футов двухдневных марш-бросков.
Маттерсон держит перед собой длинную ладонь, подносит к глазам, щурится, глядя в нее, другой рукой водит по словам пальцем, одеревеневшим и мореным, цвета приклада — от никотина. Голос у него низкий, медленный и терпеливый, и я вижу, как при чтении из его хрупких губ выходят темные, тяжелые слова.
— Нет… Флаг — это… А-ме-рика. Америка — это… слива. Персик. Ар-буз. Америка — это… леденец. Тыквенное семечко. Америка — это… телевидение.
Все верно. Так написано на его желтой руке. Я сам могу прочитать это.
— Теперь… Крест — это… Мек-си-ка. — Смотрит на меня, слушаю ли я внимательно, когда убеждается в том, что я слежу за ним, улыбается мне и продолжает: — Мексика — это… грецкий орех. Орех. Же-лудь. Мексика — это… ра-ду-га. Радуга… деревянная. Мексика… деревянная.
Понимаю, к чему он клонит. Все шесть лет, что он здесь, он говорит примерно так же, но я никогда не обращал на него внимания, считал говорящей статуей, которая состоит из костей и артрита, бессвязно сыплет какими-то дурацкими определениями без капли смысла. А теперь наконец я понял, что он имеет в виду. Пытаюсь удержать его взглядом, чтобы в последний раз запомнить; вот что, оказывается, заставляет меня так вглядываться — чтобы понять. Он останавливается, снова внимательно смотрит на меня, понимаю ли я, и мне хочется крикнуть ему: «Да, понимаю: Мексика похожа на грецкий орех, она коричневая и твердая, и на ощупь тоже как грецкий орех! В этом есть смысл, старик, это твое собственное видение. Ты не такой сумасшедший, как все думают. Да… Я понимаю…»
Но туман набился мне в горло, я не могу произнести ни звука. Полковник медленно уплывает в туман, все так же склонившись над рукой.
— Теперь… Зеленая овца — это… Ка-на-да. Канада — это… ель. Пшеничное поле. Ка-лен-дарь…
По мере того как он уплывает, я все больше напрягаюсь, так, что глаза начинают болеть, и я вынужден их закрыть; когда же открываю их снова, полковника уже нет, плыву один, еще более потерянный, чем прежде.
Вот этот момент — говорю я себе — уплываю навсегда.
Появляется старик Пит, лицо как прожектор. Он в пятидесяти ярдах слева, но вижу его четко, будто тумана вовсе нет. А может, он совсем рядом, но очень маленький — я не уверен. Один раз он говорит мне, как он устал, и в этих словах я вдруг вижу всю его жизнь на железной дороге, вижу, как он глядит на часы и силится понять, сколько сейчас времени, как потеет, стараясь попасть пуговицей в нужную петлю своего железнодорожного комбинезона, как изо всех сил пытается одолеть свою работу, которую другие делают настолько легко, что могут позволить себе, сидя на подбитом картоном стуле, почитывать приключенческие рассказы или рассматривать журналы с девочками. Нельзя сказать, чтобы он надеялся с ней легко справляться, — с самого начала он знал, что силы не те, — но он вынужден был пытаться справиться, чтобы не пропасть окончательно. Вот так он смог прожить сорок лет, и если не в самом человеческом мире, то по крайней мере где-то очень близко.
Я вижу все это, и мне больно, как бывало больно смотреть на то, что делалось в армии, на войне. Как было больно видеть то, что случилось с папой и племенем. Мне казалось, что я больше не вижу этого и нет повода переживать. Это бессмысленно. Все равно ничего не поделаешь.
— Я устал, — говорит он.
— Знаю, Пит, но разве я помогу тебе, если буду переживать вместе с тобой? Ты же знаешь, это бесполезно.
Пит уплывает вслед за полковником.
Оттуда же появляется Билли Биббит. Все они проходят чередой, чтобы попрощаться со мной. Билли где-то здесь рядом, не далее нескольких футов, но он такой маленький, что кажется в миле отсюда. Он смотрит в мою сторону, и лицо у него как у нищего, который просит гораздо больше, нежели ему могут дать. Рот открывает как кукла.
— Даже когда я делал п-п-предложение, и тут все испортил. Я сказал: «Милая, выходи за ме-ме-ме…» И она р-р-рассмеялась.
Голос сестры, но не вижу откуда:
— Ваша мать, Билли, рассказывала об этой девушке. Оказывается, по своему положению она была ниже вас. Что же в ней вас так напугало, Билли?
— Я был в-в-влюблен в нее.
И тебе, Билли, ничем не могу помочь. Ты и сам знаешь. Никто не поможет. Ты ведь понимаешь, что, как только человек идет кому-то на выручку, он сам полностью открывается. Все время надо быть начеку. Ты это знаешь, Билли. Да и другие знают. Чем я могу тебе помочь? Заикание не устраню. Не уберу шрамы от бритвы на твоих запястьях и ожоги от сигарет на твоих руках. Мать другую не дам. А что касается сестры, которая вот так ездит на тебе, тычет носом в твои слабости, унижает, превращая в ничто и выбивая из тебя последние остатки гордости, — с этим я тоже ничего не могу поделать. В Анцио мой товарищ был привязан к дереву в пятидесяти ярдах от меня, он просил пить, и я видел, как лицо его на солнце покрывается волдырями. Они думали, я полезу спасать его, и наверняка приготовились сделать из меня сито, поджидая в домике напротив.
Так что отодвинь лицо, Билли.
Они продолжают сменять друг друга.
И у каждого на лице будто табличка вроде тех, которые вешали себе на шею испанские, португальские и итальянские аккордеонисты на улицах Портленда, только на этих табличках написано не «Я слепой», а «Я устал» или «Я боюсь», или «Умираю от болезни печени», или «Я напичкан механизмами, и все меня обижают». Я могу прочесть все эта таблички, каким бы мелким ни был шрифт. И все они тоже могли бы прочитать таблички друг у друга, если бы захотели, но какой смысл? Лица проносятся в тумане, как конфетти.