– Скажу, что ремень Ванюша подарил,– сказал я Петровичу.
– Лучше променял. На что бы ты мог променять?
– Не на что.
– Это верно. Ну, пусть подарил. Ивану ве попадайся.
Военнопленные работали на «Вальцверке». То есть от лагеря сворачивали на мост, оставляя Лангенбергское шоссе в стороне. Они раньше возвращались в лагерь потому, что от «Вальцверка» до лагеря было ближе, чем от лагеря до «Фолькен-Борна». Тайник я нашел сразу, пистолеты были завернуты в промасленные тряпки. Не разворачивая тряпки, один я сунул за пояс, а второй положил в брючную калошу, перевязав ее у щиколотки веревкой. Я уже говорил, на мне было две пары дырявых брюк, нижние я и перевязал. Каждый шаг ослаблял веревку, и я с ужасом чувствовал, что она распустится еще до того, как я приду в лагерь. В разбомбленный дом я свернул, сказав немцу сопровождающему, что у меня заболел живот. Он был недоволен, показал, чтобы я не задерживался, быстро догонял, пригрозил:
– Амбер пас маль ауф ду!
Мол, разбомбленный дом – чья-то собственность. Наказание за мародерство еще страшней, чем за обыкновенное воровство.
В своих колодках я попытался бегом догнать его и Саню. Немец оглядел меня подозрительно, а я вдруг ощутил, как плотная тяжесть становится ускользающей – калоша освобождалась от веревки.
– Ногу растер? – спросил Саня.
Немец поглядывал с беспокойством и подозрением, покрикивал:
– Люстинг! Лос!
– Смотри мне!
– Живей! Давай!
Как проносят картошку, перевязав кальсоны или такие же, как у меня, нижние брюки, я слышал, но сам ни разу не пробовал. А ведь знал уже, что даже для того, чтобы надежно перевязать на щиколотке веревку, нужен опыт. Может оказаться, что как раз твоя щиколотка для этого не годится. Портянки у меня всегда почему-то разматывались, носки держались плохо. Но, главное, суеверный страх предостерегал меня против лихости, а какое-то упрямство все-таки подталкивало.
На пороге к лагерю дорога пошла под уклон. Каждый сбой в рельефе дороги грозил катастрофой. Сквозь проволоку лагерных ворот я видел полицая, пропускавшего колонну. Он лениво охлопывал каждого пятого.
Сквозь проволоку я увидел Петровича, Ванюша сделал знак рукой, а Петрович забеспокоился и придвинулся к воротам. Как стреноженный вошел я в ворота, полицай хлопнул меня по спине, и в этот момент я почувствовал, как пистолет скользнул и лег на башмак. Я сделал еще два шага, и сверток с тряпками вывалился на землю. Ванюша нагнулся и быстро направился в барак. Петрович сказал:
– Сразу не приходи!
У меня вспотела спина. Оглянулся, полицай с кем-то разговаривал через проволоку ворот. Я двинулся вслед за Петровичем, а когда расстался с ним, увидел Ивана. Он ждал меня.
– Что пронес? – Глаза у него сделались грустными.
– Ничего.
Он отвернулся и будто направился по своим делам. Но я знал, что такие игры быстро не заканчиваются. И правда, он остановился.
– Ремень откуда?
– Выменял.
– Ты выменял, а Иван дурак? Да?
Опять отвернулся, будто пропуская меня, но, едва я сделал шаг, он крикнул:
– Стой! Дай-ка сюда! Зачем тебе такой ремень?
Я крутнулся. Иван смотрел мне вслед из-под нависшего чуба.
У себя я залез на нары, припрятал сверток в матрац. Весь вечер лежал на койке, а за час до отбоя вышел в уборную, огляделся и направился к военнопленным. Мне не обрадовались. А когда я пришел на койку к Петровичу и отдал ему второй сверток, он сказал:
– Вот оно что!
Будто он только что меня защищал, а теперь признает, что защищал напрасно.
Сверток тотчас спрятали. Все разошлись по нарам. Петрович меня ни о чем не спрашивал, ни в чем не наставлял, тоже начал готовиться к ночи.
Лишь через три дня Ванюша сказал мне:
– Приходи, посмотришь, что принес.
Сказали бы мне: «Сейчас ты очутишься дома!» – я бы не обрадовался так. («Очутиться дома» – это и из отчаяния и из снов моих давно ушло. Детские бредовые мечты о чуде, которые я замечал и у взрослых людей, были от ошеломления. Чтобы быть воспринятым, чудовищное тоже ведь должно соответствовать каким-то «нормам». Взорваться с полицаями, жителями домов, из оков которых так хорошо был виден наш лагерь,– вот чем могла бы насытиться ненависть. Но теперь была надежда дожить, выйти за проволочные ворота, посмотреть на этих людей в их же домах, на их же улица»…) Я только начал лечиться опасностью от страхов, а меня вновь возвращали к одиночеству и растерянности. Это только на первый взгляд может показаться странным, что с увеличением опасности уменьшается количество страхов. Страхов и так много. Но большинство из них мелки, грозят одиночке. Инстинктивно и сознательно я изо всех сил тянулся к военнопленным. Там повышался уровень опасности, но увеличивалась и защищенность. И наказание я посчитал бы справедливым. Где все делается только один раз и переделывать невозможно, даже за глупость наказание должно быть серьезным. Но вот все-таки они решили позвать меня.
Пистолеты мне показывал Ванюша. Вначале на дальние нары принес один, а когда я насмотрелся, принес другой. На первом, плоском, невороненом латинскими буквами было отштамповано: «Модель – 7,65». Я спросил: «Можно?» – потянул затвор. Кукишем из-под «рубашки» выглянул тусклый ствол. Рукоятка оказалась пустой. Показали мне и обойму. Однако обойма была не от этого пистолета. Под те же патроны, но от оружия меньших размеров. Сама собой она в рукоятке не держалась. Увидев мое разочарование, Ванюша сказал:
– Стрелять можно. Большим пальцем левой руки придерживать приходится,– и он подмигнул.
Еще больше увеличилось мое разочарование, когда Ванюша дал мне второй пистолет. Это был «парабеллум» с тяжелой и удобной рукояткой, тонким стволом и пустой, выстрелянной обоймой. Досадно было то, что, неотличимо похожий на современный «парабеллум», он был изготовлен в самом начале века и современные патроны использовать не мог. Его собственные патроны были выстреляны давно. Так что, даже забравшись на современный военный склад, мы не добыли бы к нему боеприпасов. И ни к чему нам были его удобная, в мелкой насечке желтоватая рукоятка, прекрасно сохранившийся механизм. Я взвесил оба пистолета в руке.
– Хочешь узнать, из-за какого чуть не завалился? – спросил Ванюша.– Из-за этого.
Он направил на меня «парабеллум», глаза его сделались пугающе пристальными, я невольно отклонился.
– Видишь,– сказал Ванюша,– ты же не станешь справляться, в каком году он изготовлен и есть ли патроны.
Я подумал, что один пристальный Ванюшин взгляд может напугать. А вот испугает ли кого-нибудь такой пистолет в моих руках?
Ванюша постучал пальцем по рукоятке, показывая, какая тонкая и прочная пластинка с мелкой насечкой.
– Музыкальная!
Все истории, которые он рассказывал, заканчивались чем-то веселым. В самом начале войны его ранило осколком танкового снаряда в живот. Он стрелял по танку из противотанкового ружья. «Растревожил»,– смеялся Ванюша. Но не это было главным в его истории. В госпитале ему вырезали двадцать сантиметров поврежденных кишок. Врач предупредил: алкоголь – смерть! А Ванюша, как только поднялся на ноги, сбежал из госпиталя и где-то ухитрился выпить семь кружек пива. Полумертвым привезли его в госпиталь. Дежурная сестра растерялась: «Что же делать!?» А Ванюша отвечает: «Есть надо. Сразу надо есть». Это был его любимый ответ на все непонятное, на все, во что Ванюша не хотел вникать. Полное пренебрежение к своим и чужим физическим страданиям у него как-то было связано с желанием отшутиться от всех серьезных разговоров. «Молотком стучать можно!» – показывал он шов на животе. Говорил, что легче переносит голод потому, что у него живот меньше, чем у других людей. Но шутником он не был. Он косолапил на ходу, гнулся в пояснице. Намекая на ранение в живот, называл это желудочным ревматизмом, но был силен и быстр в движениях и решениях, глазаст, всегда раньше других замечал опасность и при этом еще успевал отшучиваться. За каждой его шуточкой угадывалась какая-то тень. А в этой тени сам он, Ванюша. Только успеешь простодушно рассмеяться и расслабиться, видишь его внимательные глаза. Я скоро заметил, что опасения он вызывал не только у тех, на кого, как на Ивана Длинного, взглядывал непримиримо, но и у своих, которые опасались его чрезмерной быстроты. Я тоже, как и другие, считал, что поступкам должны предшествовать слова. У Ванюши это было не так. Опасность тянула его магнитом, но и убегать он не стыдился, если опасность была не по силам. И потом не стеснялся рассказывать, как убегал. В лагере, понятно, часто приходилось прятаться, спасаться, но говорить об этом никто не любил.
Мне нравились Ванюшина поворотливость, рысья желтизна и пристальность немигающих глаз, обманчивая косолапость. А главное, конечно, нравилась снисходительность, с которой он не заметил мой конфуз. Он был ближе других эссенских ко мне по возрасту. Держался, сохраняя постоянную независимость ото всей компании. Смысла этой независимости я понять не мог. Сам я был как раз в той поре, когда всякое невыясненное противоречие казалось мне мучительным, требующим немедленного разрешения и устранения. За эти годы я повидал людей, которые с ненавистью и подозрением относились к словам, организуя вокруг своих поступков бессловесную темноту. Это были плохие люди, типа Соколика. К поступкам, которые не могли отразиться в слове, как в зеркале, я относился с опасением. В общем, был в той поре, когда хотелось все называть, всему найти главные слова. Все беды, считал я, оттого, что кто-то не приложил настоящих усилий, чтобы договориться. Сам я сгорал от желания исповедаться, принять чужую исповедь. Хотел быть принятым, войти в дружеские души, полностью разделить их ненависть и любовь. Конечно, военнопленные были для меня слишком взрослыми и уважаемыми людьми, я старался понять и усвоить каждый урок, и они, должно быть, не замечали, какую самонадеянность внушили мне мой, разумеется, нешуточный, хотя и невольный жизненный опыт и то обстоятельство, что они приняли меня к себе. Напряженно размышляя о правильной и неправильной жизни, я был уверен, что и другие заняты этим же и с тем же напряжением мечтают объединить свои усилия с другими потому, что если неправильных жизней много, то правильная, естественно, одна. Поэтому и смущала меня Ванюшина обособленность. Однако это он спас меня, а может, и всех от провала. Не осудил меня и не захотел заметить, как это сделали другие. Был доволен, когда я всюду увязывался за ним. А я, когда шел рядом, чувствовал, как мне прибавляется поворотливости, как умаляется опасение перед возможной физической болью, а страх превращается в готовность.
Мне хотелось очистить память, изжить из нее свой конфуз. Для этого надо было еще раз пережить его с тем, кто готов простить. Несколько раз заговаривал с Ванюшей. Он отмахивался: «Брось ты!» Хотя не был со мной молчалив. Учил различать благоприятные и тревожные приметы: например, отправляясь на опасное предприятие, не следует почему-то причесываться и считать, скажем, деньги или сломанные зубцы в расческе. Очень серьезно отнесся к моему рассказу о мстительном католическом боге, который наказал меня за то, что я повторял, не зная их смысла, любимые словечки Жана.
– Шутки шутками,– сказал Ванюша,– а лучше забудь.
Однако самые черные приметы ни от чего Ванюшу не удерживали. Помню, что перед выходом на опасное предприятие приметам устраивалась настоящая ревизия. С шуточками или без шуточек, но все в барачной комнате в нее вовлекались. Не надел ли кто в спешке рубашку наизнанку, кого первым увидели, выходя на порог, мужчину или женщину. Ни архитектор Аркадий, ни слесарь Петрович не пытались возражать.
В начале марта мы с Ванюшей пронесли в лагерь еще два пистолета.
По воскресеньям, когда не выгоняли на фабричные и лагерные работы, желающим разрешалось пойти поработать к немцам в город. Я хотел назвать этих немцев частными нанимателями, но «наниматель» здесь никак не подходит. Не было никакого предварительного уговора; чаще, чем слово «работать», употреблялся глагол «гельфен» – «помогать», нельзя было даже выбрать себе нанимателя. Делалось это так. Утром в воскресенье у вахтштубы собирались пять-десять немцев, которым на воскресенье требовалось по два-три «помощника». Немцы стояли в стороне, распоряжались полицаи. Так что даже немца по лицу (скупой – не скупой, человек – не человек) нельзя было выбрать. О самой работе и об оплате не было и речи. Не берусь утверждать, но, должно быть, все это официально и оформлялось так, что употребляться должен был глагол «гельфен», а не «арбайтен». Можно было догадаться, что противозаконна сама мысль об оплате «помощников», так сообщнически подмигивали полицаи: «брот», «эссен». Мол, хоть и запрещено, а хлеба дадут! Вообще этому воскресному набору «помощников» придавался некоторый оттенок противозаконной уступки, вроде сбора крапивы для лагерной баланды на пустыре, прилегающем к лагерю. Сбор был устроен весной сорок пятого года, и лагерный комендант показывал, что это он на свой страх разрешил.
Иногда полицаи заходили так далеко, что называли профессии нанимающих:
– Бауэр!
– Беккарай!
– Кранкенхауз!
Мол, у крестьянина, в пекарне или больнице все-таки догадаются накормить.
По лицу коменданта было видно, что, отступая от требований режима, он не то рассчитывает на благодарность, но был бы удивлен, не обнаружив ее. Злоба, ожесточение, жестокость – это и сейчас можно себе представить. Гораздо труднее представить чувство превосходства, которое по-особому освещало злобу и ненависть. Недостаток каких качеств оно заменяло, возникло ли вместе с фашизмом или само его породило, не знаю. Но в снисходительности оно проявлялось не меньше, чем в многочисленных «ферботен». «Высокомерие», «заносчивость», «гордость» мало что объясняют. Отношение к старым порокам в Германии было таким же, как во всем мире. Высокомерие осуждалось, скромность восхвалялась. Но все это были пороки с разными лицами. Однако и для заносчивых, и для скромников, и для гордецов чувство превосходства над ненемцами было единым. Как в белой коже европейца, черной – африканца, здесь стиралась разноликость. Фашизм стремился к тому, чтобы каждый ненемец видел одно лицо и слышал одну интонацию. И я слышал. Все знают эту интонацию. В кинотеатре, в трамвае, в любом общественном месте громко переговариваются нагловатые парни, убеждая друг друга, что они бравые ребята.
Запрещено.
Разумеется, это только основа интонации. Важно также, что это государственная, форменная интонация. Не все, не всегда носят форму, не все надевают ее полностью. У кого-то, как у главного инженера Шульца или лагерного коменданта, она висит в шкафу. С вами разговаривают, расстегнув верхние пуговицы кителя или сняв фуражку. Лагерфюрер каждый день является в цивильном – так удобнее. Однако, когда эти люди надевают форму, она у них будто из-под утюга.
Постояннее, естественнее, будничнее носят свою форму простые люди (а наши полицаи, несомненно, простые люди). Бьют, гонят, замахиваются, смеются с такой непосредственностью, будто родились в форме, а не надели ее в зрелом возрасте. Она обмялась на них, обжилась. Но где-то же они ее чистят! И вот хромой лагерфюрер сбегает по лестнице, подхватив палку под мышку, весь вид его говорит о победе над хромотой, над расхлябанностью, мускулистые руки подрагивают от брезгливости. Он очень доволен жизнью, и полицаи при нем разговаривают так, будто вошли в кинотеатр, всех распугали, растолкали и теперь перекрикиваются через зал.
И еще одна особенность у интонации превосходства. Ни на секунду нельзя забыть, что ты в стране, которая на гербе своем написала слово «порядок», быт которой отличается наименьшей долей риска: улицу никто на красный свет не перейдет! Возможно, вместе с этим уже инстинктивным, постоянным стремлением к понижению бытового риска порвалась какая-то связь с миром, возникло странное представление о податливости, а не о сопротивлении материалов. Этакое чудовищное и в то же время неразвитое, детское представление о своем месте в этом мире.
«Вир аллес меншен» – «все мы люди» – немецкая формула, осуждающая цели войны и отразившая ее перелом. У русских или, скажем, французов она не могла появиться, поскольку они никогда не утверждали обратного. Надо представить себе, от какой бездны отталкивался немец и какое расстояние прошел для того, чтобы сказать: все мы люди. Для кого-то это был белый флаг, для других – воскресные размышления, и лишь для немногих – убеждение.
«Наниматели» всегда находили по воскресеньям в лагере добровольцев. В лагере все равно загонят на работу. А тут, накормят – не накормят, за проволоку вырвешься, по городу пройдешь. Военнопленные с самого начала мне сказали: