– Город хорошо знаешь? Ходи, запоминай.
Я подбивал Костика. Он смотрел презрительно.
– Зачем это нужно?
Костик совсем ослабел, и, если что-то поднимал, плечи исчезали, шея неимоверно удлинялась. Слабость распространялась на его способность надеяться, на желание в чем-то участвовать. Если кому-то что-то не удавалось, Костик говорил:
– А-а! А что ты думал!
Или:
– А он что думал!
Будто предпринявший что-то на свой риск покушался на главный для Костика жизненный закон. В чью-то удачу Костик не верил, отворачивался, уходил. И, если удача потом для этого человека сменялась неудачей, Костик торжествовал:
– Я говорил!
Словно вел бухгалтерскую книгу удач и неудач. Однако были люди, которым Костик не отказывал в праве искать удачи. И однажды я подбил его пойти в воскресенье поработать вместе с Ванюшей.
Иван Длинный, увидев Ванюшу, закричал на теснившихся:
– А ну пропустите! А ну!
И раскраснелся – навел порядок и оказал еще одну услугу военнопленным.
Мы попали к пекарю. Пекарь, худой человек, молча повел нас. Он шел впереди и чему-то про себя улыбался. Может, смущала роль конвоира, может, неизбежность разговора с нами. Улыбка могла предназначаться только нам, и Ванюша, чтобы только начать разговор, на каком-то уличном повороте спросил:
– Вогин?
– Куда?
Пекарь взглянул удивленно – улыбка никакого отношения к нам не имела. Это был тот самый взгляд, которым немец должен смотреть на ненемца: пристальный, проницательный и в то же время как бы издалека, не различающий лиц и подробностей. В чужом взгляде всегда ищешь свое отражение. Этот – как кислотой его разъедает. Что-то отражается, но не ты, а кто-то или что-то, с чем вот-вот могут произойти самые страшные превращения. Бывают злобные, туповатые или даже благодушные лица, как бы предрасположенные к такому выражению. Они им хвастают, хорохорятся, угрожают. За минуту знаешь, когда оно у них возникнет. Когда лагерный комендант приходит в форме, у него весь день такое выражение лица. Но у пекаря было очень свое, неглупое лицо. На таких не бывает чужих выражений. Обстоятельства свели нас не служебные, да и профессия у него была очень уж не военной, притворяться ни к чему.
Улица была такой узкой, что пекарня выходила прямо на мостовую – пешеходным тротуарам места не хватало. Вместо тротуаров бордюры, ограничители для транспорта. Улица загибалась круто, и было непонятно, как тут проехал большой грузовик, оставивший кучу угольных брикетов. На улице было еще несколько магазинчиков, витрины их тоже выходили на мостовую. И булыжник, и дома – все было старинным. Старинной была сама уличная теснота.
Сквозь пекарню можно было пройти на другую, тоже узенькую улицу, отделенную от той, по которой мы пришли, только рядом домов без дворов. Это была средневековая часть города. Однако уличный булыжник уже был каучукового, накатанного автомобильного цвета.
Ванюша взял вилы с такими блестящими зубьями, будто это был не домашний инструмент, а вилы, которыми каждый день перебрасывают тонны кокса и угольных брикетов, набросал корзину, и мы с Костиком понесли ее за пекарем. Полки булочной, на которые мы сразу уставились, оказались пустыми.
– Жадный гад! – усмехнулся Ванюша.– Специально перед нашим приходом убрал.
Пекарь ходил за нами, следил за тем, как подбираем брикеты с мостовой. Покрикивал на нас с Костиком и с беспокойством посматривал на Ванюшу.
– Брот! – сказал Ванюша.
Пекарь заволновался, сказал, что это запрещено. Хлеб по карточкам. Он сам его не ест. Ванюша улыбнулся и пошел к нему с вилами. Тогда пекарь достал откуда-то два крошечных кусочка. И Ванюша сказал ему:
– Сам жри! Фрессен!
После работы в пекарне Костик злился на меня и на себя. На меня за то, что подбил, на себя за то, что дал себя подбить на эти воскресные поиски хлеба. Потерял право всем говорить: «Вот так вас и учат!»
Ревнивее, чем я, Костик считал, что правильной может быть только одна жизнь – которую он сам признает. Работал по-прежнему на «Вальцверке», ходил взад-вперед за стальным листом, и походка у него была припадающая. По старческому затрудненному короткому смеху больше всего было заметно, как Костик истощен. Он смеялся, а глаза становились слюдяными, презирающими. Никто никогда на Костика не обижался. Он мало подрос. Но ни слабость, ни болезненность не помешали ему стать еще красивее.
Когда я опять пошел в воскресенье с Ванюшей работать, Костик сказал презрительно:
– Зарабатывать? На гроб!
Были, должно быть, вещи, которые сами собой не могли прийти мне в голову. Когда они приходили кому-то другому, я тоже долго не мог их освоить. На «Вальцверке» работал немец из разбомбленных переселенцев. Военнопленные договорились, что он сам выберет нас с Ванюшей помогать ему строить дом. Вступить в такой договор с немцем было достаточно сложно. Но разбомбленный немец нужен был только для того, чтобы отпустил нас пораньше и не пошел конвоировать в лагерь. Потом я должен был украсть велосипед и прикатить на нем к другому немцу, который обещал за велосипед револьвер. В револьвер я не верил. Знал почти наверняка, что сегодня мы сами прикатим в ловушку. Считал, что ловушка для военнопленных, удивлялся их непонятной непроницательности, но не говорил ни слова – так понимал свое место в компании. Однако даже не этим страхом запомнилось мне начало воскресенья. Разбомбленный привел нас к куче бумажных мешков с цементом. Стандартные, налитые каменной пылью мешки напугали меня больше, чем то, что еще предстояло сделать в это воскресенье. Ванюша подал мешок, и будто не мешок, а заводской пресс обрушился мне на грудь. И не было ни одной связки, выдержавшей удар. Дыхание остановилось. Участок круто поднимался, и каждый шаг в гору прибавлял к тяжести на плечах по мешку. Из невозможных моих ощущений родилась поразительная мысль, которую я запомнил навсегда: предел жизни перешагнул, а иду! И мышцы здесь ни при чем. Без их помощи иду!
Второй мешок, который Ванюша помог мне взять на плечи, ударил меня по затылку, я не сразу понял, что упал. Ванюша лил на расцарапанное лицо мутную от цемента воду, немец ругался. Пробежал мимо нас с одним мешком, со вторым, но тоже запыхался. Мы ломали ему рабочий план. Он строил шлаконабивной дом, собирался делать замес, набивать форму, а мы должны были носить цемент и шлак. Что-то нужно было менять, а менять немцу не хотелось. Может, он не доверял нам стену своего будущего дома, может, сам расслабился, перетащив три мешка, первоначальная рабочая энергия в нем угасла, он стал ленивее и неопределеннее браться то за одно, то за другое. Показал на лопату.
– Можешь?
Ребра мне свело, шея вывихнута, дыхание не восстанавливалось. Однако работа была на двоих. Ванюша мог посчитать меня не на все годным напарником. Самое страшное в мешках с цементом было то, что они стандартные. Два года назад в Вуппертале я таскал мешки с картошкой. С тех пор подрос сантиметров на десять. Эти десять сантиметров изменили мою жизнь, увеличили самолюбие, но, видно, полностью выкачали из меня силу. А согласиться с этим было невозможно.
В ту весну открывалось обоняние, кожа отвечала на солнечное тепло. Это было чувство удачи, слабость не могла его приглушить. Я взял лопату. В полдень Ванюша сказал:
– Файрамт!
И немец не стал возражать. И провожать, в лагерь не пошел. Ванюша мне сказал:
– Ты вовремя упал!
Мы чистились и отмывались. Но более или менее чистыми остались только пиджаки – мы их снимали во время работы. У Ванюши свой пиджак, у меня – Аркадия. Я мог в него завернуться, как в детстве в отцовский халат. Выдан он мне был, чтобы прохожие не сразу узнавали русского. А чтобы быстрее идти, дали чьи-то туфли. Стелька от пота и грязи стояла горбом, левый мизинец вылезал наружу. Мизинец отделяло от остальных пальцев, при ходьбе резало. Грязь и чужой пот на стельке размокли, нога ездила. Высыхая, отмытые туфли опять приобретали серый цементный цвет, будто я только что вытащил их из замеса.
На украденном велосипеде я должен был приехать к незаконченному городскому бомбоубежищу. Мне там приходилось работать.
– Ко мне сразу не подъезжай,– сказал Ванюша и засмеялся, протянул кусок хлеба – мою часть того, что нам дал немец.– От страха помогает.
– Сразу есть надо?
– Сразу,– довольно смеялся Ванюша. Сигарету, которую дал немец, Ванюша спрятал в жестяную коробочку.– Сейчас не будем – опьянеешь. Приедешь, выкурим.
– Слабая! – пожадничал я.
– Зато мы крепкие,– усмехнулся Ванюша.
Он никогда не загонял шутками в угол. И инструкции, которые он мне дал, были самыми широкими: велосипед лучше взять подальше от того места, где мы работали, ехать к бомбоубежищу лучше кружным путем, на месте надо быстро сориентироваться, а вообще-то как получится. Не важно, как начать. Важно правильно продолжить. Соображать надо. Догадаться. Будешь веселым, все получится. Может быть, Ванюша не так говорил, но так я его всегда понимал. Веселость для Ванюши во всех этих делах была даже важнее всего. К скучным и грустным он сразу настраивался враждебно. Скука и грусть накликали неудачу, как самые черные приметы. В самом Ванюшином пренебрежении к точной договоренности, в этом его «соображать надо» была какая-то опасная веселость. Мне было бы легче обо всем договориться. Но я уже понимал: когда слишком точно обо всем договариваешься, что-то обычно не совпадает и тогда все не получается. А надо, чтобы получилось.
Велосипед я увидел у подъезда двухэтажного дома поблизости от того места, где мы с Ванюшей работали. Он был беспечно приткнут, будто мальчишки катались и бросили. Было мгновение, когда я, несмотря на страх, поразился податливости руля, легкости педалей, тому, как восстанавливается, казалось, истребленный навык. На первом же пересечении дорог покатил под горку. Заметил удивленный взгляд и свернул. Городок я знал частями, кварталами, улицами. И, хотя времени на раздумывание не было, выехал к бомбоубежищу, будто велосипед сам вывез меня к знакомым ржавым отвалам земли. Отвалы были в засохших потеках. Бомбоубежище рыли в подножии горы, почвенную воду не могли остановить, породу вывозили мокрой. Из той же ржавой породы была сложена дорога, которая вела к бомбоубежищу. Ее давно не наращивали, не поправляли. Стояли два деревянных сарайчика, в которых когда-то хранились инструменты. Место заброшенное. Ванюшу и двух, а не одного, как было сказано, немцев я увидел одновременно. Они стояли вполоборота ко мне, и лица у них были полицейски-высокомерными. Поворачивать было поздно. К тому же Ванюша показал немцам на меня, и они, кивнув на сарайчик, не оглядываясь, медленно пошли в гору. И я догадался: один привел второго потому, что опасался нас. Поразительно, однако, было то, что он не побоялся еще кого-то посвятить в эту сделку. Но еще удивительнее было то, что все совпало. Все получилось, как сказали военнопленные. В лагере всегда кто-то торговал немецкими сигаретами. Если были марки, можно было купить даже хлеба. Черный рынок не упускал и таких доходов. Правда, всего этого было так мало и так редко это касалось меня, что оставалось только слабое удивление: что это за люди и как они, не зная языка, находят друг друга и как при таких мизерных доходах рискуют столь многим? Конечно, для лагерника хлеб был самой жизнью, но из-за чего рисковал немец? Какой коммерческий инстинкт вел его? Об этом я не думал. О чем думать, если в первом и втором лагерях цена на сигарету одна! Но растущее самолюбие становилось беспокойней, и все понятное другим и недоступное мне уязвляло. Я не знал, как военнопленные нашли продавца револьвера, но сделали они это быстро. Следовательно, знали и умели то, чего не знал и не умел я. Одна и та же причина заставляла меня брать на плечи непосильный пятидесятикилограммовый мешок с цементом и ревновать военнопленных к их взрослым тайнам. Та же причина заставляла бессильного Костика всезнающе кривить губы и отстраняться там, где ему не удалось бы скрыть свою слабость не только от других, но и от самого себя. Наши организмы, не имея другой пищи, съедали наши мышцы. Мы росли – так уж совпало – и ни за что не хотели согласиться с этой безмускульной жизнью.
Из– за того, что немца и военнопленных сближала какая-то недоступная мне тайна, мне хотелось ему нагрубить. Но немцы уходили, Ванюша показал на сарайчик, и я завел туда велосипед.
Когда я вышел, Ванюша был у входа в бомбоубежище и звал меня. Мы вошли в сумеречную глубину, Ванюша сунул мне в руку какую-то гирьку. Это был револьвер, но такой маленький, что, если бы не металлическая тяжесть, его можно было бы посчитать игрушечным. Он был заряжен. Я насчитал шесть латунно поблескивающих пулек в гнездах барабана. Вся тяжесть была в барабанчике. Крошечными были рукоятка и стволик с крупной мушкой. Мушка была на всю длину стволика. Она одна и выглядела настоящей на этом оружии.
– Еще патроны есть? – спросил я.
– Все здесь,– сказал Ванюша.
– Гад! – выругал я немца.– Может, он не стреляет. Откуда мы знаем?
– Истрать патрон.
– Всего шесть!
– Одним меньше,– сказал Ванюша. Мне было жалко, я рассердился. К тому же у меня во рту пересыхало от надежды.
– Ладно,– с немыслимой простотой сказал Ванюша,– велосипед нам ни к чему, а это пригодится. Возьми себе. Ты велосипед увел.
Боже мой! И револьвер и жизнь показались мне другими. Все говорили о справедливости, один Ванюша был способен на великодушие. Я укладывал револьвер на раскрытой ладони, накрывал другой, показывал ему.
– Полностью укладывается!
Минуту назад казалось недостатком, а теперь восхищало. Если бы револьвер не был таким маленьким, он не достался бы мне. Но все равно Ванюша поразил меня в самое сердце. Я не смог бы так. А ведь до сих пор у меня не было серьезных сомнений в том, что справедливые и добрые поступки мне по силам. Волна благодарности захлестнула меня. Великодушие выше справедливости – это надо было запомнить.
Я высыпал на ладонь шесть аккуратных маленьких патронов, о которых хотелось сказать «как настоящие», несколько раз нажал курок. Пружинка была тугой, щелчок звонким, барабанчик послушно проворачивался.
Ванюша смотрел, как я тискал и мял револьвер, взгляд его стал отрешенным и сосредоточенным. Я всегда улавливал момент, когда Ванюша переставал замечать меня и сосредоточивался на чем-то своем. Момент этот меня всегда тревожил. В это время обнаруживалось, что между нами нет равенства. Ванюша – взрослый, а я его неполноправный напарник. Пацан, занимающий место напарника.
И сейчас я подумал, что утомил Ванюшу мальчишеским восторгом. Ванюша несколько мгновений тем же отрешенным взглядом смотрел на меня и двинулся к выходу из бомбоубежища. Что-то решив, он становился бессловесным. Я зарядил револьвер, сунул его под рубашку и двинулся за Ванюшей. Задавать вопросы было бесполезно. Я знал эту его манеру, она всегда раздражала меня, но сейчас готов был идти за ним, не задавая вопросов, куда угодно. По дороге Ванюша поднял и отбросил одну палку, вторую. Вошел в сарайчик и вернулся оттуда с держаком от кирки.
– Куда? – не удержался я от вопроса.
Ванюша не ответил. Он полез от бомбоубежища в гору. Я видел его спину, шевелящиеся лопатки, когда он упирался в землю держаком. Одним видом гора утомляла меня. Все, на что я настраивался сегодня, закончилось, надо было возвращаться в лагерь, а тут начиналось что-то совсем новое. Главное же, от одного вида горы меня тошнило. Вся моя слабость, все пережитое сегодня возмущалось во мне. И эта манера не договариваться, не объяснять и даже не оборачиваться! Будто оттого, что он решил, мне все уже понятно и я на все согласен. Ноги мои дрожали от слабости, когда я полез за ним. Кричи не кричи, все равно не ответит. Уже было: я возмущался, обижался. Самое большее, чего добивался,– непонятного ответа. Посмотрит отрешенно, непонимающе, и как хочешь: отставай, оставайся или иди за ним.
Тут было еще одно: русские на бомбоубежище работали, они могли работать и сейчас. Если кто-то и видел нас, мог не обратить внимания. Но, отклонись мы метров на двести в сторону, нас бы сразу заметили. И уж совсем нечего делать русским в лесу, на горе. На вершине горы поднималась видная отовсюду гигантская радиомачта. Там были радиостанция и лагерь эсэсовской охраны. К радиостанции вела асфальтовая дорога, несколько раз опоясывавшая гору. Если нас заметят в лесу, найдут, конечно, у меня и револьвер-гирьку. К тому же к лесу у меня не было привычки. Он совсем не успокаивал меня. Что-то более или менее достоверное я знал только об уличных акациях и тополях. На дороге мы могли вызвать недоумение, в сквозящем хвойном лесу были подозрительны вдвойне. Все это я хотел сказать Ванюше. Но раньше надо было догнать его. Так мы лезли вверх. Он легко уходил вперед, а я, оступаясь, рискуя на каждом шагу подвернуть неверную ногу, догонял. Одышка, слабость, унижающая меня безнадежная погоня, пот, заливающий глаза,– все это в конце концов заставило в отчаянии остановиться и крикнуть: