– Я его знаю теперь чуть ли не лучше, чем себя самого, – напряженно глядя на сестру, говорил он, когда объяснял, почему Лелька должна поступать так, а не иначе. – Я все его привычки, все пристрастия, все слабости наизусть знаю. Я мыслю, как он, чувствую, как он. Думаешь, ему хорошо в том новом положении, куда его вынесло вонючей революционной волной? Нет, спору нет, жрет он сладко, а все же ему невкусно, потому что – даром дается. Он привык все с бою брать, привык не есть, а жрать, не смеяться, а ржать. Он скотина, скотиной родился, скотиной и умереть мечтает. Нет, он не скотина, а самый настоящий зверь, но это дела не меняет. Человеческая жизнь не по нем. Приличные барышни с губками бантиком – всякие там машинисточки да секретарши облисполкомовские – ему скучны. Тетки с боевым революционным прошлым, вечно пеплом «Дуката» обсыпанные, для него стары и тоже скучны. Это все – новая жизнь, к которой он вроде бы притерся, а в то же время чужой в ней. Ты знаешь, к кому он в нашем городе чаще всего в гости ходит? К Русановым! Ну да, к тому журналисту из «Энской правды». К тому самому Александру Константиновичу Русанову. А отчего, как ты думаешь?
– А хрен его знает, – проворчала Лелька.
Брат ожег ее взглядом, но она и не подумала извиниться и пробормотать, как благовоспитанная девочка: «Не знаю, Гошенька». И даже повторила:
– А хрен его знает!
На нее иногда что-то такое находило… То ли сил больше не было гнуться в ту дугу, в какую согнул ее Гошка, то ли просто усталость, многолетняя усталость – поди-ка поживи той жизнью, которой она живет! – накатывала. Или взыгрывала натура материнская – не зря же говорили, что Лелька – почти вылитая матушка. А матушка была дама ох и нравная, ох и капризная – до того и докапризничала, что в уме повредилась. А потом, после страшной смерти отца, и вовсе спятила. А может быть, болезнь уже брала свое. Здоровье у Лельки стало совсем никудышное. К тому же, говорят, некоторые от этой болезни медленно, но верно сходят с ума.
Брат посмотрел испытующе, но цепляться к словам не стал. От его снисходительности Лельке моментально стало стыдно, захотелось попросить прощения и по-детски сказать: «Я больше не буду!», но Гошка уже продолжал:
– Оттого, что Русанов знал Верина таким, каким тот был прежде! Сормовским убийцей он его знал, не жалевшим никого на свете, способным на все на свете. Бориской, Мурзиком. Тогда Мурзик жил, как бог на душу положит, и не было на него управы, не было ему заслона и препона ни в чем. Вот по свободе, развязанности рук, по этой воле вольной Мурзик и тоскует теперь. А поделать ничего не может: ведь социальная волна забросила его на слишком большую высоту, ему и хочется себя прежнего вспомнить, а страшно падать вниз. Была б у него воля убивать из-за угла – наверное, убивал бы. Но он уже не тот, зубы стерлись, и когти пообломались. Единственное, чем он может потешить свою память, чем может себя прежнего воскресить, так если в грязи изваляется. Понимаешь?
Лелька кивнула. Понятно, что тут не понять? Грязь – это она. Если у Верина столь сильная тяга к прошлой жизни, он не пройдет мимо девчонки, которая всем – манерами, внешностью, разговором, даже песенками – напоминает ему подружек юности, сормовских прошмандовок. С ней рядом он почувствует себя тем же молодым, удалым, бесстрашным, отвязным, свободным Мурзиком, каким был когда-то.
В теорию брата Лелька не слишком-то верила, но делала то, что он велел, потому что привыкла ему подчиняться. Ну что ж, оказалось, Гошка и впрямь великий стратег и тактик. Все вышло точно по его расчетам. Это Лелька поняла в первую же минуту, как выпорхнула из здания заготконторы, стуча каблучками (стоило увидеть покуривавшего на углу Верина, как от ее трудового энтузиазма остался один пшик: зачехлила машинку, сунула бумаги в стол, переоделась прямо в своем кабинете и ринулась на свиданку): Верин был совсем другим, чем вчера в ДК Свердлова. Там Лельку отечески угоманивал пожилой вальяжный дяденька, здесь на нее смотрел еще молодой, дерзкий, задорный и уверенный в себе мужчина, и Лельку даже оторопь прошибла на мгновение: ну и кавалер, откуда что взялось? Словно бы и впрямь двадцать лет с плеч! Плечи развернулись, голова вскинута, изрезанное морщинами лицо казалось гладким, и походка изменилась, из прежней шаркающей превратилась в упругую, крадущуюся, и даже в волосах седины поубавилось. Или ей просто мерещится в сумерках? Нет, чуяла Лелька, Верин изменился. А главное – боже ты мой, каким же бесовским синим пламенем играют его глаза! Лелька так и уставилась в его глаза, внезапно осознав, какую опасность таили они некогда, а может быть, и теперь таят для женского пола. Ей к горлу словно лезвие ножа приставили и щекочуще, медленно провели по коже…
Опасность, риск всегда пьянили Лельку – тут она была поистине сестрой своего брата и дочерью своего отца. Но она была также дочерью своей матери, и когда Верин заговорил – рассыпчатым сормовским чокающим говорком, который она ненавидела до судорог, потому что ненависть была всосана с молоком матери, ревнительницы чистейшего петербургского говора, – Лелька мигом обрела спасительное хладнокровие и расчетливость. Да, она была очень расчетлива. Эх, кабы знали все те мужики, которые работали на нее, думая, что получают свое оплаченное деньгами или продуктами из закрытого распределителя удовольствие, – знали бы они, как рассчитано каждое ее движение, каждое содрогание тела, и объятие, и поцелуй, и вовремя брошенная циничная реплика, которая подстегивает усталую похоть до жеребячьей неутомимости, и вовремя изданный слабый стон, который убедит распаленного мужчину в неподдельности происходящего и гонора ему прибавит – того победительного гонора, для удовлетворения которого нужно непременно похвалиться перед дружками… Вот так создавалась та самая, нужная, необходимая Лельке слава: ну, мол, если ты не валялся в койке с Лелькой Поляковой, жизни ты не видал и сладкого не едал, будь ты хоть семи пядей во лбу, зовись хоть комиссаром, хоть командиром, хоть председателем райпотребсоюза! Она создавала свою славу рассчитанно, лелеяла ее заботливо – и теперь готовилась пожать плоды.
Лелька посмотрела на Верина, медленно поднимая ресницы, – ослепила насмешкой, солнечно вспыхнувшей в глазах, а потом взгляд сделался покорным и зовущим, мягким, тягучим, словно черный туман, и Верин выдохнул сквозь зубы:
– Ах ты… девка чертова… русалка!
Лелька хохотнула вызывающе: она снова стала другой, не лакомой недотрогой, а той свойской в доску сормовичкой с окраины поселка, которой, если следовать теории брата Гошки, и жаждал Верин:
– Ну что, придумал, где валяться будем? К дружку поведешь в общагу иль на квартиру? А то, может, ко мне? Или все ж в ресторан? Ну хоть в пивнушку… А то я разрядилась в пух!
И, распахнув на груди пальто, показала и кофточку в обтяг, и юбчонку-обдергайку. Ну а ноги и так видны были из-под короткого пальто, их и показывать не надо.
– Пойдем к тебе, – проговорил Верин, и нотка животного нетерпения прозвучала в его голосе.
Лелька вздохнула – как бы разочарованно, однако это было именно то, чего она и добивалась.
– А как пойдем, под ручку или порознь, будто вовсе чужие и у тебя на меня… не навострен?
И захохотала, ожидая, что Верин сейчас начнет конфузливо озираться, робея: вдруг кто-то оглянется на ее безобразный хохоток и увидит его рядом с девкой, в которой только слепой не опознает гулящую.
Однако он не дрогнул, зато прищур синих глаз сделался острее:
– Врозь пойдем – ты впереди, а я за тобой. И… берегись, девка, со мной шутки вышучивать, не то словишь в бок перышко, я тебе верно говорю!
– Что? – удивилась Лелька. – Перышко? Правда, что ли?
– Неужели! – опасно ощерился Верин… Нет, не Верин, а Мурзик, и это чисто энское словцо, которое всегда коробило Лельку, теперь вдруг показалось ей необычайно возбуждающим.
Сердце заколотилось в горле.
– А ну как и впрямь прирежет? – пробормотала она тихонько себе под нос. В последнее время образовалась у нее такая привычка – беседовать с собой… привычка, говорят, свойственная лишь сумасшедшим, одиноким или вовсе уж старикам… А впрочем, она давно уж спятила, иначе не жила бы той жизнью, которой живет, не играла бы в те игры, в которые играет. И разве она не одинока, и разве каждый год, ею прожитый, не идет за три года обыкновенной человеческой жизни, так что ей сейчас отнюдь не двадцать пять, а все семьдесят пять, а разве это не старость?
Лелька свернула в проулок, выбрав самую короткую дорогу к своему дому. Шла как могла быстро, насторожившись, но Мурзик не отставал, двигался след в след. Порой Лелька ощущала его жаркое дыхание чуть ли не у самого своего уха и была почти уверена: обернись она, около ее глаз блеснет лезвие хулиганского ножа. Взгляд его так упорно липнул к ее белевшим в сумерках ногам, что она чувствовала его, как прикосновение.
Наконец впереди показались очертания бывшей Варвариной часовни, на крыше которой уже вылезло молоденькое деревце. Сейчас, на фоне звездного неба, треплемое ветром, оно выглядело жутко: словно скрюченная рука скелета, погребенного в часовне, пробила свод и взывала к небесам не с мольбой, а с проклятьем.
Лелька привычно протопала мимо, но сзади окликнули:
– Погоди-ка.
– Что?
– Зачем сюда? – спросил Мурзик.
В самом деле растерянно спросил или почудилось?
– Что? – не поняла Лелька.
– Сюда зачем привела?
– Да я тут рядом живу, я ж тебе говорила.
– Ну верно, я забыл.
Лелька двинулась было вперед, но, не слыша сзади шагов, приостановилась, оглянулась:
– Ну, чего стал? Раздумал?
– Сейчас.
Мурзик смотрел на часовню. Лица его не было видно.
– Ты здесь бывал, что ли, когда-то? – догадалась Лелька.
– Бывал.
– Венчался небось? – хохотнула она. – Хотя что я говорю, в часовне ж не венчали, только отпевали.
– Здесь служила одна девушка. Верка-монашка ее звали, – пробормотал Мурзик, словно про себя.
– И что? Ты эту монашку, что ли… – начала Лелька вопрос с привычной прямотой – и ахнула, потому что Мурзик стремительным движением оказался рядом, сгреб горстью пальтишко на груди, подтащил к себе – так, что Лелькины ноги оторвались от земли. Пахнуло «Тройным одеколоном» и смертью:
– Молчи. Поняла?! Молчи!
Лелька с силой вырвалась, поскользнулась, чуть не упала.
А ведь это уже не игра…
По-хорошему, сейчас влепить бы ему пощечину, повернуться и уйти. Нет, после пощечины уйти не удастся: как раз и получишь ножом под дых. Она чувствовала, что Мурзик вдруг перестал владеть собой.
Ту историю Лелька знала от дяди Гриши. Она и стала причиной того, что отца ее убили, а дядю Гришу изувечили на всю жизнь. И теперь, спустя более двадцати лет, эта история едва не стала причиной Лелькиной смерти.
Ну и ну, видно, крепко когда-то зацепила его Верка-монашка, если при одном ее имени вышколенный зверь снова стал зверем диким.
А как бы хорошо – удар, короткий приступ боли – и больше ничего, и все беды и заботы разом кончились!
Нет, еще рано. Разве бросишь Гошку одного? Одному ему не справиться. И няня ждет, когда Лелечка вернется и заберет от угрюмой соседки…
– Ну ладно, ты что, с ума сошел? – миролюбиво проворковала Лелька. – Молчу, молчу! Пошли?
А вдруг он сейчас развернется и уйдет?
Если уйдет – все пропало. Все напрасно! Все годы позора и унижений – псу под хвост. Гошка не простит ей никогда. И дядя Гриша. И няня не простит. И папа с мамой, которые смотрят на нее сейчас с небес.
– Пошли, миленок, ну ты что? – проворковала Лелька самым умильным голоском и прильнула к Мурзику. – Я молчу, молчу, больше ни словечка не скажу. Пошли, а? Истомил девку… – И скользнула ловкой рукой под полу его пальто чуть ниже пояса.
Ну какой мужчина устоит?
Вот вошли в дом, вот осмотрелись, выпили водки из бутылки, которую Мурзик вынул из кармана – ну да, это была именно водка, а не какое-нибудь сладенькое вино, с которым прилично являться к даме. Закусили ядреным огурчиком, который Лелька споро нарезала. Некоторые гости приносили конфеты – но какие конфеты мог принести Мурзик, сормовский потаскун?!
Потом он пустил в ход руки. С кофточки так и полетели пуговки; юбку с Лельки он стащил одним рывком, только треск пошел; бельишко и чулки баснословной цены тоже порвал. Другому Лелька уже прошлась бы ногтями по роже и в два счета выгнала вон, выкинув вслед его собственное снятое барахло… а то еще и не выкинула бы, а наутро снесла знакомому барыге – все доход, а обобранный небось не пожалуется, никто не смел жаловаться. Но здесь она поостереглась. Да уже и не хотелось кусаться, царапаться, браниться. И выплясывать камаринскую под мужиком, изощряться в распутстве – тоже не хотелось. Замерла, раскинулась, всем телом ловя прежде не испытанное… Что это? Никогда раньше такого… Неужели мужчины чувствуют то же? Так вот что значило исступленное дыхание всех тех, кого принимало ее тело, для кого старалось… Вот что значили прерывистые стоны, крики, всхлипывания… Но кто тут сейчас стонет, задыхается, вскрикивает, всхлипывает? Да она же сама!
Это она стонет от счастья, это она замерла в объятиях случайного мужчины… нет, врага! Она прильнула лицом к его плечу, рассыпала по его груди мелкую дробь поцелуев, обвила за шею, прижалась так, что в какой-то миг почудилось – слилась с ним всем телом, всем существом своим!
Мурзик зевнул равнодушно, размыкая объятия и сползая с ее тела:
– И что? И это все? Да ну… А плели-то про тебя! Ох и горазды врать мужики! Таких у меня знаешь сколько было-перебыло. Таких, как ты, на любом углу сыщешь. Я-то думал – ты огонь, а ты – тесто, бабье тесто, только и всего. Кошка драная – под шейкой почесали, она и замурлыкала. Нет, к таким я больше не ходок! По-хорошему, расквасить бы тебе рыло… Ладно, пожалею, не стану бить. Но ты смотри, сучонка: сболтнешь, что я у тебя был, – в две минуты выкатишься из города, как нетрудовой, разложившийся, общественно вредный элемент. И не стокилометровую тебе прописку определим – в Унжлаг полетишь, как перышко, легче легкого. Слышала небось про такой? Конечно, слышала… Вот так-то! Хочешь жить – молчи. А то разве чиркнуть тебя по горлу финочкой, чтоб уж наверняка заткнулась? Нет, вдруг видел кто, как я сюда шел… Донесут еще…
Мурзик рассуждал сам с собой, одеваясь, застегиваясь, приглаживая волосы перед маленьким круглым зеркальцем в металлической оправе.
Лелька лежала, раскинувшись, недвижимо, даже прикрыться не позаботилась. Голое тело отходило от внутреннего жара, которым только что горело, и начинало зябнуть. Но она терпела, не тянула на себя простынку.
Неужели не оглянется? Неужели, увидев, как она лежит со ждуще раскинутыми ногами, не взволнуется, не вернется? Неужели это все, неужели ей больше подобного не испытать?
Нет. Мурзик – впрочем, это уже был Верин, осторожный, брезгливый Верин, который только что опоганился со случайной проституткой и теперь спешил забыть об этом, – вышел, даже не оглянувшись.
Лелька прижала руку ко рту, чтобы не опозориться – не крикнуть, не позвать. Кое-как, мучительно сглотнув, подавила сухое рыдание.
Потом заставила себя встать с кровати, побрела к керосинке – надо согреть воды и помыться. По пути окинула взглядом стол и комод. Либо на столе, либо на комоде ее «гости» всегда оставляли деньги. Кто больше, кто меньше. Чья пачечка была толще, чья тоньше.
Верин не оставил ничего. Ни рубля, ни копейки! И бутылку недопитую газетной пробкой заткнул, с собой унес! Ладно, хоть остатки огурцов не прибрал…
Ах ты, стебарь сормовский, сразу видно, кем ты был! Обирал гулящих девок. Кот! Котяра презренный!
– Не угодила я тебе? – с циничной ухмылкой спросила Лелька, глядя на захлопнувшуюся дверь. – И ладно. Зато ты мне угодил. И коли ты мне заплатить за труды не пожелал, то я тебе – заплатила. Всем, чем могла!
* * *Да, в сознании людей еще слишком много пережитков прошлого, следов старого мира, размышляла Оля. И чем старше человек, тем сильнее засорено его сознание. Взрослые цепляются за обломки былого, словно голодный – за плесневелый кусок хлеба. А плесневелая труха вокруг так и разлетается, так и забивает ноздри, так и отравляет тех, кто рядом. Воспоминания о прошлом столь же опасны, как религия.
Все эти храмы… Уродливое нагромождение помпезных, ложных красивостей. К счастью, в Энске сейчас уже много храмов или разрушены, или закрыты. Но все равно их до сих пор слишком много. По-хорошему, разобрать бы их по кирпичику, а все кирпичи вывезти в Заречную часть, где продолжает строиться автомобильный гигант, равного которому, конечно, нет и никогда не будет во всем мире. Автомобили, которые там выпускаются, самые быстрые, самые красивые в мире! Тут нет и не может быть никаких сомнений! Всякие замшелые американские Форды и прочие фабриканты, угнетатели пролетариата, наводнившие мир некачественной продукцией, которая, конечно же, ломается на каждом шагу (а разве могут быть хороши автомобили, сделанные руками измученных рабочих, ненавидящих свой подневольный, плохо оплачиваемый труд?), – все они дохнут от зависти, видя новые советские автомобили, выпущенные в Энске!