– Ты водишь ее ребенка на каких-то там коал, потому что нет отца.
– Не потому, – кричу я, – мне с ней интересно.
– Совсем впала в детство, – возмущается мама. – Тебе нужна постоянная работа, коллектив, общение… Не от случая к случаю, а постоянно. У тебя нет коллег. Мать-одиночка, ее ребенок и какие-то дурацкие чашки. Не удивительно…
– Что меня бросил муж, – заканчиваю я, но маме не надо, чтоб я на том зацикливалась, ей нужно, чтоб в каком-нибудь сраном коллективе отпочковался возможный претендент на мою одинокую руку.
– Иди на спевку, мама, – кричу я.
– Какую еще спевку? – не понимает она.
– Партийную. Что вы сейчас поете против «Боже, царя храни»?
Она бросает трубку, и слава тебе. Конечно, я потом мучаюсь, не прихватило ли ее сердце, звоню соседям, те мне сообщают, что все в порядке, мама пошла клеить предвыборные листовки. Я начинаю хохотать сама с собой. Правильно, что ребенок лучше понимает абсурд и не понимает Аленушку, скорбящую над братцем. Хотя в последний наш разговор я ей сказала, что по сути эта картина – вполне Дали. Братик-то стал козленочком. Это покруче взрывающихся жирафов. Это наше русское превращение.
– Потому, – поясняю я, – что не ту водичку пьем. Все она у нас с ядом.
– Ты имеешь в виду водку? – спрашивает продвинутый ребенок.
– И ее грешную. Но не только.
– А что еще?
Ну что я ей могу сказать? Про мою маму, бегающую по городу с липкими пальцами, уверенную в своей правде, как сгоревший Лазо? Про лживость русского бытия, в котором правда всегда была девкой-чернавкой. Про страсть русских если любить, то не того, кто умнее и лучше, а того, кто сумеет тебя сломать. Быть сломленным и повергнутым, что за кайф, и лизать сапоги барину. Но, конечно, ничего этого я не говорю, потому как сама не уверена в собственных мыслях, что тоже русское свойство: не верить глазам своим, не верить здравому смыслу, а поверить черте кому и бежать, бежать клеить за него листовки. Мама, мамочка, остановись! Давай сходим в театр, в кино, давай, наконец, сходим к папе на могилку и поплачем вместе, и ты расскажешь мне, каким он был молодым, я ведь, кроме того, что он был членом райкома комсомола, ничего, считай, не знаю.
А как он целовался? Как у вас получилась я? Обдуманно или по страсти? Ты же кричишь на эти мои вопросы. Как мне, мол, не стыдно… А мне не стыдно, мне интересно. Что там было у вас в зеркале? Когда меня еще не было совсем, даже зародышем я еще не была? Но чем-то я и была… Звуком ли, светом ли, почему я пришла именно к вам, и вы признали меня своей….
Такие вопросы приходят в голову Алиске (могут прийти во всяком случае). А мне уже почти двадцать семь. Лермонтов только что умер, Добролюбов тоже, Писареву остался год, но он этого не знает, как не знаю я, сколько там за горизонтом. Но они все таланты, они личности, я же дура набитая (так и не знаю, почему так говорят: если дурак, то набитый? Набитый дурью или побитый?) Что от меня останется, переедь меня трамвай? Ведь он, сволочь такая, вполне может это сделать, потому что ему меня не жалко. А кому жалко? Сейчас я посчитаю, сколько людей придет ко мне на похороны. Вполне хватает пальцев на руках, ножных не потребовалось. Боже, какая я жалкая, никому не нужная (?) дура!
* * *Накаркала. Ко мне явились – не запылились две мои однокурсницы, которые были у меня свидетельницами в загсе. Так получилось, что, выйдя замуж рано, я не очень нуждалась в институтских подругах, да и в школьных тоже. Мне хватало Мишки за всех про всех. Эти две – Маша и Саша, – на которых я споткнулась, идя в загс, были неразлейвода чуть ли не с первого класса. О них даже думали плохое. Но это зря. Просто у девчонок случается такая ненормальная дружба-любовь, которая может всю жизнь держаться на детском «поделимся». Девчонки носили вещи друг друга, и это называлось у них «поноски», жили одним кошельком, будучи провинциалками и общежитскими. Писали в очередь лекции, влюблялись в одних и тех же мальчишек. Дурочки с нашего переулочка. Москвички их презирали, да и я, чего греха таить, относилась к ним с большой долей пренебрежения. Роднило меня с ними вот что.
Говорила я или нет, что очень – ну очень! – хотела в Иняз? Все твердили: нужно позаниматься с репетитором. Но мама сказала: «Чушь! У тебя прекрасный школьный педагог. Ты лучшая в школе по английскому все годы». Оказалось, не лучшая. Я получила тройку. У меня было скверное произношение, и я очень сильно задумывалась, прежде чем что-то сказать. Для себя я решила, что буду пробовать на следующий год. Но мама сказала, что терять год бездарно, так можно потерять все. Что она имела в виду под всем, я не уточняла. И были задействованы какие-то верхние силы, очень не существенные, потому как для Иняза они просто не годились, а на журналистике был у мамы старый приятель, которому предъявили мои школьные писульки, и они снискали. Ужас был в том, что вся моя группа, как на подбор, была из неудачников – такой был год (не попали в МГИМО, ГИТИС, институт Востока, да мало ли куда…) И это определило заразность отношений – легкого презрения: каждый считал, что здесь по роковой ошибке, и гнушался тех, кто пришел в эту дурку сознательно. Так вот, Маша и Саша были «сознательными». Откуда-то из Вологодчины или Брянщины – это для меня было одинаково, к тому же золотые медали, грамоты, плюс рекомендации обкома: девочки были детьми начальства местного уровня. Дочки то ли председателей колхозов, то ли завхозов, в этом мы – москвички – не разбирались. Они восхищались «Красным конем» Петрова-Водкина, «Рабочим и колхозницей» Мухиной. Они всерьез спрашивали нас, засратых москвичек: «Вы видели?» Когда я поняла это всеобщее «фу» группы, мне их стало жалко. Тут как раз спасибо маминому воспитанию.
Мне по секрету была рассказана страшная история, как Маша на выпускном вечере в белом-пребелом платье провалилась в сортир, который давно был опасен для жизни, и девочки в школе бегали за кустики, а мальчишки притулялись к высоковольтке, а на сортире честно висело: «Не входить. Доски сгнили». Но Маша решила, что она пописает с краешку, потому что после бокала шампанского надулась лимонаду, и ее расперло невтерпеж, а шампанское взыграло в ней храбростью, ну в общем… По самое горло провалилась, и то потому, что сумела руками уцепиться за металлическую штуку, которая почему-то (получается, к счастью) была в конструкции сортира типа «клозет» (или наоборот?). Маша с золотым аттестатом и вся в говне была доставлена в больницу, где у нее ничего не нашли и отпустили, а у девчонки развился дикий комплекс, она у всех спрашивала, не воняет ли от нее. Все свободное время она проводила в душе, отрезала косу и подстриглась почти под нуль. Саша была ее ангелом-хранителем, и защитником, и психотерапевтом. Когда я стала с ними общаться, прикрывая собой стыд всеобщего пренебрежения, Маша отозвала меня в угол и спросила:
– Только честно! Есть от меня запах или нет?
– Да нету, нету! – отвечала я. – Ведь сколько времени прошло. В конце концов это же было органическое вещество, оно не укореняется.
– Если почувствуешь, скажи сразу!
Человек устроен странно. Он зависим от слов, он их раб. После этого разговора, общаясь с бедной Машей, я стала чувствовать запах. Причем, я знала, что он – последствие слов, которые засели в голове и воняют из нее.
Мы тогда стали встречаться с Мишкой, и я его познакомила с девочками.
– Дурошлепки, – сказал он мне, – у нас на курсе тоже есть такие.
– Они хорошие, – стала я защищать Машу и Сашу.
– Да знаю я, – говорил Мишка. – Но деревня – она неискоренима.
– А Ломоносов? А Шукшин?
– А Горбачев, который так и не может выговорить «Азербайджан»? Но я ведь ничего не имею против. Без деревни – никуда, это хоть где. Кусать-то хоцца. Так что Маши всякие нужны, Маши всякие важны.
Он ничего не сказал про запах, и слово-мотор в башке потихоньку заглохло. Теперь вам понятно, кто ко мне пришел в тот момент, когда я пересчитывала действующих лиц моих будущих похорон.
Девочки были замечательны, потому что остались сами собой, пожив в Москве и вернувшись на свою …щину. Маша работала в районо, Саша заведовала интернатом для слабослышащих детей. Они сразу стали начальницами по закону вечного русского блата, единственного и неискоренимого двигателя прогресса для одних и регресса для других. Замуж девочки не вышли. Не за кого! Тут-то и сказывается клятость образования. Мальчики после армии, те, кто вернулся из Афганистана, пили по-черному, выше трактористов и шоферов не подымались, а Маша и Саша как-никак делали маникюр, вилку держали в левой руке, носили на высокой подошве сапожки, деликатно, школа столицы, подсинивали веки в отличие от сельских девчонок, носивших боевую раскраску пещерных времен.
– Мы старые девы, – прямо сказала Маша. – Меня завгаражом звал в любовницы, но я как подумаю прятаться от людей, так и не нужен он мне. Подберу себе ребеночка из брошенных и буду жить.
К Саше же приглядывался отец одного глухонького мальчика, от которого ушла жена, но Сашу именно она и останавливала.
– Соображаю, – говорила она, – женщина ушла, а со стороны все было как бы хорошо. Значит, что-то там внутри? Вдруг он какой-то не такой… Ну, мало ли… Знаешь… У жены же не спросишь… А она очень даже лучше стала выглядеть, как ушла от него. Может, он боль любит… Или еще какие отклонения…
– Она имеет в виду мазохизм, – поясняет образованная Маша. – Но про это бы уже говорили. Разве такое удержать втайне!
Обе всплеснули руками, узнав, что мы с Мишкой разошлись.
– Несчастливые мы свидетели, – сокрушаются девочки, но я их бодро утешаю, что это еще не факт, и чисто нервно приглашаю их в чайную к Татьяне. Они не соглашаются, кто это идет пить чай из дома, у тебя что ли заварки нет или сахара? Но я их интригую, звоню Таньке, чтоб накрыла столик, и тащу к ней. Видно, что я их как бы обидела. Они же ко мне в гости пришли, а я их из дома вон.
По дороге я рассказываю жизнь Таньки (без инцеста, чтоб не шокировать), но с ребенком, рожденным без брака. Девочки мои переглядываются, во взгляде блеск, поэтому тут же тупят глазки. Это фантастика! Прожить пять лет в Москве, услышать и увидеть столько всего, ну не слепые же они? И остаться в анабиозе. Неужели такую закалку от нечистоты можно получить, только провалившись по шею в дерьмо? Но я знаю и другие объяснения. «Распутство, все хотят на панель, все дают всем, транжирят богатство, хотя тоже мне нашли богатство – девственность! Да тьфу на нее, дверцу в ямку». Такое я слышала и не раз, и не два. И в этом во всем растворе живет чистота и целомудренность неизвестных кровей. Откуда? Религиозность, да боже избавь! Церковь, бывает, грешит пуще мира! Маша и Саша и иже с ними даны нам как бы для понимания каких-то других уровней, хотя по жизни темные бабы, хоть и с верхним образованием. И не деревенский тут склад лежит в основе, сколько деревенских батрачат у трех вокзалов: обслуга «плешки». Всюду грязь, и вдруг на тебе – в разумение ли, в поощрение ли, в осуждение приходят люди, которые не знают этого языка разврата, пьяни и идут по воде как посуху. И осуждают наличие чайных, ибо чай полагается пить дома, а дом должен быть полон семьей. Ну вот, сказала дурь. Какая у них семья – никакой, какие шансы – брошенный женой отец глухонемого мальчика и женатый пьющий завгар, что моих образованных подруг устраивать не может по определению. И тем не менее «чаем вне дома» они удивлены, но идут со мной, поджав губки, подкрашенные бледноватым кармином. Ах, девочки, срань вы моя дорогая!
Танька расстаралась. Она уважает образование. Поставила фарфоровый, а не простой глины чайник, чашечки той же породы, пирожные подала на разные вкусы.
– Садись с нами, – говорю я ей.
– Спасибо, – она аристократично вежлива. – У меня переговоры.
На Машу и Сашу взгляд брошен профессиональный. Нет, говорит ее взгляд, эти чувырлы чашечки не украсят. Еще взгляд на меня, но он выражен словами.
– Зайдешь потом на минутку?
– Зайду.
Я знаю, что она мне скажет.
– Слушай, – скажет она, – не первый раз говорю: юродство из моды вышло. Умные из нерадивых обозвались модернистами и сидят голыми в собачьих будках, беря за просмотр себя деньги…
Ну, какие Маша и Саша модернистки? Они маются в дебрях ложных ненужных знаний, а им хочется простого бабьего счастья. Господи, а кому оно не нужно? У меня, к примеру, даже завгара нет.
Девушки косятся по сторонам, каждая что-то в себе охорашивает. Маша – белый воротничок, ровненько лежащий на вырезе джемпера, Саша щиплет волосы, норовя их подсунуть под мочку уха. Но в общем они выглядят пристойно за чайным столом, две провинциалочки, приехавшие в Москву за тряпками. Хотя тряпки из Турции и Китая есть теперь всюду. Но я ведь так и не знаю, зачем они здесь. И куда проще спросить, чем «рисовать картины».
– Она богатая? – тихо спрашивает Саша, кивая в сторону уходящей Таньки.
– Она деловая, – отвечаю я. – Больших денег не видела, но сеть чайных расширяет.
– А чашки ей кто рисует? – Это уже Маша заметила горку с образцами.
– Будете смеяться, – говорю я, – но это моих рук дело. Подрабатываю на досуге.
Могла ли я вообразить, что их это заведет, что они захотят собственные чашки и что меня это очень напряжет. Я не рисовала знакомых. Мои поделки всегда чуть-чуть шарж, а гости мои в чувстве юмора замечены не были. Я помню анекдот-тест, который мне подарил папа. Правда, он называл даже автора, но я его забыла.
Двое разговаривают.
– Почему у тебя повязка на ноге?
– Да голова болит.
– А повязка почему на ноге?
– Сползла.
Мы с папой умирали со смеху. Мама же убеждала нас, что в бессмыслице не может быть юмора. Юмор, мол, дитя ума. А бессмыслица есть без смысл-и-ца. Мне было жалко маму. Она такая потерянная была от нашего смеха. Все-таки это трудно – смеяться нарочно, чтоб позлить, например, или что-то там доказать. Смех спонтанен. Или смешно, или нет.
Я проводила этот тест в своей группе. Заржали дружно. Только Маша и Саша сутуло стояли и смотрели до ужаса глубокими, бездонными глазами, в которых не было ничего. Они тоже, как и мама, требовали объяснения.
– Как могла сползти повязка? Ну как? – Дотошно. – Ведь голова одна, а ноги две.
– Сползла и все, – смеялась я. – В этом фишка.
– Что?
– Фишка. Фокус. Соль. Изюм.
Почему я вспоминаю все это? Ах, да! Они хотят чашки, и я иду за бумагой к Татьяне.
– С ума сойти! – говорит она. – Ты уж постарайся, придай им смысл.
– Ты не заносись! – ворчу я. – Они хорошие добрые барышни. Без судьбы, но кто бы говорил? Жалко, пропадут они в своем захолустье. У тебя есть наблюдения, что наша деревня цивилизуется в ближайшие десять лет?
– В ближайшие десять лет вся деревня будет в городе, и встанет другой вопрос: сохранится ли в нем цивилизация?
– Ну, Россия всегда была деревенской.
– В город, дорогая, придет умирающая деревня. Без здоровья, без знаний, без умения работать. Она придет и рухнет наземь, твоя Россия.
Мне даже страшно стало не от слов, а от боли в Танькином голосе, будто все уже произошло, и она стоит посреди рухнувших наземь людей. И я ухожу, потому что не хочу стоять в боли, тем более фантомной. В ней вот так постоишь, постоишь и получишь какой-нибудь рак. Болезни передаются не только вирусами и микробами. Они передаются человеческим духом. Вот уж от кого, от кого, а от Таньки я не ожидала столь мрачных прогнозов. Мне это не нравится. Я ведь исподволь держусь за нее. Она опора больших высоковольтных линий, и я не хочу, чтобы по ним шел столь мрачный ток. Вот отпущу девчонок и поговорю с Татьяной. Скажу, что, когда имеешь очаровательную дочь, которая только-только пошла в школу, надо не ныть, а продолжать высаживать сады, открывать чайные и макдоналдсы, надо строить, создавать и помогать тем, кому плохо.
Я усаживаюсь так, чтоб видеть Сашу. И первый, кого я вижу, – Игорь. Он сидит возле окна с каким-то мужиком, они смотрят на меня, улыбаются как своей, и карандаш мой бедный устраивает лихой танец.