Ночь после выпуска (сборник) - Тендряков Владимир Федорович 16 стр.


– Уж и любое! – усмехнулась молчавшая Натка.

Генка вздрогнул, кинул на Натку затравленный взгляд.

– Допускаю исключения, – с едва проступившей улыбочкой согласился Игорь.

И Генка вскипел:

– Красуешься, философ копеечный! Хватит. По делу говори!

И призрачная улыбочка исчезла с лица Игоря.

– Может, не стоит все-таки по делу-то? А?.. Оно не очень красивое.

– Нет уж, начал – говори!

– Дело прошлое, я простил тебя – ворошить не хочется.

– Простил? Нужно мне твое прощение!

– Тебе не нужно, так мне нужно. Как-никак много лет дружили… Догадываешься, о чем я хочу?..

– Не догадываюсь и ломать голову не стану. Сам скажешь.

– Учти, старик, ты сам настаиваешь.

– Цену себе набиваешь!

– Ладно. Почему не уважить старого друга… Почтеннейшая публика, мы с ним часто играли в диспуты, и вы нам за это щедро платили – своим умилением…

– Хватит кривляться, шимпанзе!

– Мой друг бывает очень груб, извиним его. Грубость баловня судьбы: я, мол, не чета другим, я сверхчеловек, сильная личность, а потому на дух не выношу тех, кто хоть чуть стал поперек…

– Сам ярлыки клеишь, обзываешься, как баба в очереди, а еще обижаешься – груб, извиним!

– Мы обычно спорим на публику, но однажды схлестнулись с глазу на глаз. Он стал свысока судить о моих картинах, а я сказал, что его вкусы ничем не отличаются от вкусов какого-нибудь Петра Сидорыча, который не морщится от кислой банальности. И, представьте, он согласился: «Да, я – Петр Сидорыч, рядовой зритель, то есть народ, а ты, мазилка, антинароден». Я засмеялся и сказал, что преподнесу ему на день рождения народную картину – лебедей на закате, и непременно с надписью: «Ково люблю – тово дарю!» Он надулся, и, казалось, ничего особенного, все осталось как было – ходили по школе в обнимочку.

– Вот ты о чем!.. О выступлении…

– Да, о том. Должна была открыться выставка школьного рисунка. Не у нас – в областном Доме народного творчества. Событие! С этой выставки лучшие работы должны поехать в Москву. Хотелось мне попасть на эту выставку или нет?.. Хотелось! И он это знал. Но… Но выступил на комитете комсомола… Что ты там сказал обо мне, Генка?

– Сказал что думал. Хвалить я тебя должен, если у меня с души прет от твоих работ?

– Но при этом ты ходил со мной в обнимочку, показательно спорил, играл в волейбол… И ни слова мне! За моей спиной…

– А что я мог тебе сказать, если и сам не знал, о чем пойдет речь на комитете…

– За моей спиной ты продал меня!

– Я говорил только то, что раньше… Тебе! В глаза!

– Нет, мне передали: ты даже растленность мне вклеил… В глаза-то говорил пообкатанней, боялся – отобью мяч в твои же ворота.

– А тебе не передали, что я талантливым тебя называл?

– Вот именно, чтоб легче подставить ножку… Ходил в обнимочку, а за пазухой нож держал, ждал случая в спину вонзить.

С минуту Генка ошеломленно таращил глаза на Игоря, а тот целился в него носом – отчужденно-спокоен.

– Ты-ы!..

Игорь пожал плечами:

– Сам просил – я не набивался.

– Ты-ы!.. Ты-ы меня!.. Носил за пазухой!

– Сказал факты, а вывод пусть делают другие.

Генка, сжав кулаки, шагнул на Игоря:

– Я те-бе!..

Игорь распрямился, выставил темный подбородок.

– Давай, – тихо попросил он. – Ты же самбист, научен суставы выворачивать.

Генка остановился, хрипло выдохнул.

– Сволочь ты!

– Я сволочь, ты святой. Кончим на этом. Аминь.

– И правда, кончим! – откликнулась Вера с жалобно округлившимися глазами. – Господи! Если б я знала…

– А ты ждала, что я все съем!

– Пусть меня лучше, не надо его больше, ребята. Пусть лучше меня!.. – Вера всхлипнула.

– Пожалела. Спасибо большое! Только я не нуждаюсь в жалости! Давайте, давайте до конца! Все раскройтесь, чтоб я видел, какие вы… Сократ, валяй! Ну! Твоя очередь!

Генка кричал и дергался, а Сократ, как ребенка, прижимал к животу гитару.

– Я бы лучше вам спел, фратеры.

– Тут на другие песни настроились, разве не видишь? Не порти хор.

– А я что, Генка… У нас с тобой полный лояль.

– Не бойся, его не ударил и тебя бить не стану. Дави!

– Для меня ты плохого никогда… Конечно, что я тебе: Сократ – лабух, Сократ Онучин – бесплатное приложение к гитаре. А кто из вас, чуваки, относится с серьезным вниманием к Сократу Онучину? Да для всех я смешная ошибка своей мамы. У нас же праздник, фратеры. Мы должны сегодня петь и смеяться, как дети.

Эх, дайте собакам мяса,
Авось они подерутся!..

– Моя очередь.

Натка не спеша разогнулась, твердые груди проступили под тонким платьем, блуждающая улыбочка на полных губах, под ресницами – убийственно покойная влага глаз.

Никому сейчас не до улыбок. Генка замер с перекошенными плечами…

11

Двадцать с лишним лет назад они пришли в школу – трое педагогов со студенческой скамьи, два парня с колодками орденов и медалей на лацканах поношенных пиджаков и девица с копной волос, с изумленно распахнутыми глазами. Школа встретила их по-разному.

Иннокентия Сергеевича – уважительно. Раненный под Белгородом, он слишком наглядно носил на себе след войны – пугающий лиловый шрам на лице, и в то же время он не кичился фронтовым прошлым, не требовал привилегий, держался скромно, преподавал толково, о нем сразу же установилось прочное мнение: надежный работник, образец для подражания.

Павел Павлович Решников, тоже фронтовик, трижды раненный, награжденный орденами, с ходу вошел в конфликт со школой. Он считал, что школьные программы по физике устарели – нельзя преподавать лишь законы Ньютона, когда современная наука живет открытиями Эйнштейна, – начал преподавать по-своему. Остальных преподавателей тогда вполне устраивали привычные программы, все они были старше Решникова, а потому резонно замечали, что яйца курицу не учат, на экзаменах с пристрастием спрашивали с учеников не то, чему их учил Павел Павлович. До полного разрыва со школой у него не дошло, он по-прежнему преподавал физику не строго по программам и не по учебникам, но делал это уже осторожно – инспекторские проверки никогда не заставали его врасплох, его ученики достаточно хорошо знали программный материал. Сам же Павел Павлович являлся в школу, чтоб дать уроки и исчезнуть. Ни с кем из учителей он не сходился, не вступал в споры, не навязывал своих взглядов. Его кто-то назвал однажды – вечный гастролер. На это он спокойно возразил: «Смотря для кого. Ученики меня так не назовут». У Павла Павловича среди учеников всегда были избранники, которых он приглашал даже к себе на дом, снабжал книгами.

Ольгу Олеговну школа сначала встретила равнодушно – молодой преподаватель истории, ничем, собственно, не выделяющийся. Она выделилась не преподаванием, не педагогическим мастерством, а неукротимым правдолюбием. Ольга Олеговна могла во всеуслышание произнести то, о чем все осмеливались лишь шептаться по углам, заклеймить подхалимов, обличить зарвавшихся, не считаясь ни с их властью, ни с их авторитетом. Она всегда шла напролом – пан или пропал – и почти всегда выходила победителем. В школе менялись директора, Ольга Олеговна оставалась бессменным завучем вот уже пятнадцать лет.

Она часто упрекала Решникова «за отшельничество», но уважала его за преданность своей науке. Науке, а не предмету – физике! Она сама давно уже не скрывала недовольства существующими учебными программами. Решников и Ольга Олеговна скорей были единомышленниками, врагами же – никогда! И вот сейчас Решников поднялся, чтобы выступить против нее.

– Объясни.

Из-под сияющего лба Решников внимательно и долго вглядывался в Ольгу Олеговну, сидящую с вызывающе вскинутой головой.

– Тут ты вся: зовешь – делай, и не замечаешь, что уже делается. Кричишь – вперед! И хватаешь за полу – стой, не смей шевелиться!

– Не говори шарадами, Павел.

– Хочу сказать, что я много лет стараюсь развивать увлечения своих учеников, а ты меня постоянно одергивала: пестуешь любимчиков!

– Я и сейчас против, чтоб кто-либо из педагогов выделял любимчиков. И какая тут связь с увлечением?

– Прямая.

– Не вижу.

– Я люблю свою науку, мечтаю подарить ей талантливых ученых. Надеюсь, что ты не собираешься тут меня осуждать?

– Нет.

– Но тогда можно ли меня судить, что я прохладен к тем, кто, мягко выражаясь, от природы не даровит к физике, не любит ее?

– Наверное, нельзя.

– Вот именно, как нельзя упрекать меня и за то, что я пристрастен к тем ученикам, в которых природа вложила способность увлекаться физикой. И чем больше ученик увлечен, тем сильней он должен мне нравиться. Естественно это или нет, Ольга Олеговна?

Ольга Олеговна помолчала секунду, тряхнула волосами:

– Естественно!

– Но нужно ли скрывать мне это естественное чувство, делать вид, что для меня все ученики одинаковы, ничем друг от друга не отличаются?

На этот раз Ольга Олеговна не ответила.

– Делать вид – не отличаются, и стараться не отличать неспособных от способных, равнодушных от увлекающихся. Да как же мне после этого развивать увлечение, за которое ты так горячо ратуешь? Но если я начну отличать, а значит, и выделять одних перед другими, ты же первая меня попрекнешь: любимчиков пестуешь! И ты, право, недалека от истины: да, я каких-то люблю больше, каких-то меньше. Люблю потому, что они надежда той науки, преподаванию которой я посвятил жизнь, люблю потому, что рассчитываю – с моей помощью они могут стать чрезвычайно ценными членами общества.

– Ну а как быть с остальными?.. – спросила Ольга Олеговна. – С теми, Павел, кто не оказался достойным твоей любви?

– Я им стараюсь дать общее понятие о физике. Не больше того.

– Они для тебя второй сорт люди, парии. Не так ли?

– Э-э нет! Я никак не исключаю, что среди них могут быть не менее, а еще более талантливые натуры. Но уже не в моей области. Лицеист Пушкин, увы, был зауряден в математике, наверное, и в физике тоже, если б ее преподавали в Царскосельском лицее. Представь, что я стану развивать природные способности нового Пушкина, я, не сведущий в поэзии, не чувствующий ее. Нет, пусть им занимаются другие, иначе загублю драгоценный талант.

Ольга Олеговна склонила к столу отягощенную волосами голову.

– Хорошо, Павел, согласимся, что тут ты прав. Но разве эта моя вина столь велика, что дает тебе право говорить – я опаснее Зои Владимировны?

Решников досадливо крякнул:

– Зоя Владимировна своего огня не раздует, но и моего не потушит. А ты можешь потушить.

– Что бы ты хотел от меня?

– Одного – не мешай мне возделывать свой сад.

– Каждый должен возделывать свой сад? И только?..

– Да. Без помех!

– В одиночку?

– Если я в своем труде рассчитываю на кого-то, я или плохой работник, или просто-напросто лодырь.

Сидевший рядом с Решниковым Иннокентий Сергеевич повернул к нему асимметричное суровое лицо.

– Ты так сердито разругал сейчас Ольгу и так жалко посоветовал, – произнес он.

– Это все, что я знаю.

– Теперь все делается коллективно – все! – от канцелярских скрепок до космических ракет. А ты нам предлагаешь убого-единоличное – пусть каждый возделывает свой сад.

– Всю жизнь я единолично справлялся со своими обязанностями. Всю жизнь мне лезли помогать – и большей частью только мешали.

– Ремесленник-одиночка, оглянись кругом – ты последний из своего племени! Все твои собратья остались где-то в позднем Средневековье. Прикажешь миру вернуться вспять? Не выйдет, Павел.

У Иннокентия Сергеевича под глазом, выше рваной скулы, подергивался живчик.

12

Натка, неприступно-прямая на скамейке, глядела мимо Генки влажными глазами.

– Гена-а… – с ленивенькой растяжечкой, нутряным, обволакивающим голосом. – Что тут только не наговорили про тебя, бедненький! Даже пугали – нож в спину можешь. Вот как! Не верь никому – ты очень чистый, Гена, насквозь, до стерильности. Варился в прокипяченной семейной водичке, куда боялись положить даже щепоточку соли. Нож в спину – где уж.

– Нат-ка! Не издевайся, прошу.

– А я серьезно, Геночка, серьезно. Никто тебя не знает, все видят тебя снаружи, а внутрь не залезают. Удивляются тебе: любого мужика через голову бросить можешь – страшен, берегись, в землю вобьешь. И не понимают, что ты паинька, сладенькое любишь, но мамы боишься, без спросу в сахарницу не залезешь.

– О чем ты, Натка?

– О тебе, только о тебе. Ни о чем больше. Целый год ты меня каждый вечер до дому провожал, но даже поцеловать не осмелился. И на такого паиньку наговаривают – нож в спину! Защитить хочу.

– Нат-ка! Зачем так?.. – Генка прятал глаза, говорил хрипло, в землю.

– Не веришь мне, что защищаю?

– Издеваешься… Они – пусть что хотят, а тебя прошу…

– Они – пусть?! – У Натки остерегающе мерцали под ресницами влажные глаза. – Я – не смей?.. А может, мне обидно за тебя, Генка, – обливают растворчиком, а ты утираешься. И потому еще обидно, что сами-то обмирают перед тобой: такой-рассякой, черствый, себялюбец негреющий, а шею подставить готовы – накинь веревочку, веди Москву завоевывать.

– Злая ты, Натка, – без возмущения произнесла Юлечка.

– А ты?.. – обернулась к ней Натка. – Ты добрей меня? Ты можешь травить медвежонка, а мне нельзя?

– Травить?! Нат-ка! Зачем?!

Натка сидела перед Генкой прямая, под чеканными бровями темные увлажненные глаза.

– Затем, что стоишь того, – жестким голосом. – И так тебя и эдак пихают, а ты песочек уминаешь перед скамеечкой. Чего тогда с тобой и церемониться. Трусоват был Ваня бедный… Зато чистенький-чистенький, без щепоточки соли. Одно остается – по держать во рту да выплюнуть.

Натка отвернулась.

В листве молодых лип равнодушно горели матовые фонари. На поросший неопрятной травою рваный край обрывистого берега напирала упругая ночь, кой-где проколотая шевелящимися звездами. Ночь все так же пахла влагой и травами. И лежал внизу город – россыпь огней, тающих в мутном мареве. Искрящаяся галактика, окутанная житейским шумом: кто-то смеялся среди огней, где-то надрывно кричала радиола, тарахтел мотоцикл.

– Жалкий ты, Генка, – безжалостно сказала Натка в сторону.

И Генка дернул головой, точно его ударили в лицо.

– Н-ну, Натка!.. Ну-у!.. – из горла хриплое.

13

Он был одним из самых благополучных учителей школы. Уж он-то возделывал свой сад с примерным усердием.

Иннокентий Сергеевич подымал к Решникову свое суровое, шрамом стянутое на одну сторону лицо.

– Ты-то должен знать, что ремесленники повымерли не случайно, – говорил он неторопливым глуховатым голосом. – Люди бродили бы по миру нагие и голодные, если б сейчас каждый ковырял в одиночку свой сад дедовской мотыгой.

– Почему обязательно мотыгой? – невозмутимо возразил Решников. – Я лично пользуюсь всем тем, что предлагает современная педагогика. И смею думать, что сверх того кое-что сам изобретаю.

– Может, ты изобрел паровую машину и тайком ею пользуешься в своем единоличном садике?

– Не нуждаюсь ни в какой машине.

– То-то и оно, все нуждаются в машинах, все – от доярки до ученого-экспериментатора, а вот нам с тобой хватает классной доски, куска мела и тряпки. Мы с тобой вооружены, как был вооружен дедушка педагогики Ян Амос Коменский триста лет тому назад. И пытаемся поспеть за двадцатым веком. Удивительно ли, что нам приходится надрываться. Все работают по семь часов в сутки, мы – по двенадцать, по шестнадцать, а результаты?..

Решников снисходительно усмехнулся:

– Увы, еще не изобретены машины для производства духовных ценностей, скажем, для произведений живописи, литературы, музыки, равно как и для передачи знаний.

Иннокентий Сергеевич дернул искалеченной щекой:

– А разреши спросить тебя, глашатай физики: открытие Галилеем спутников Юпитера – духовная ценность для человечества или нет?

Назад Дальше