― Я ничего не вижу, здесь темно, здесь очень холодно… ― снова начала задыхаться она. Не плакала... Лучше бы плакала.
― Стой. Нет, ― сказал он слишком резко, вздохнул и продолжил спокойней: ― Я понимаю, что тебе страшно, ты не хочешь ни о чём думать, ты хочешь только выбраться…
― Да, ― она дышала в трубку, и ему казалось, что он слышит признаки приближающейся пневмонии.
― Тогда посвети мобильником вокруг, посмотри, что там, сколько вокруг тебя места. Ты можешь встать?
В телефоне раздались какие-то шорохи, и Соловьёва снова, будто с усилием, заговорила:
― Я… здесь темно, я не могу точно понять… Я… наверное, могу. Здесь немного места, но… Она здесь. Нет, слишком страшно… ― в её голосе слышался ужас. Кристаллизованный ужас.
Она.
― Послушай меня. Бомба не взорвётся от твоего движения. Чтобы она рванула, её нужно хорошенько пнуть, и я сомневаюсь, что ты это можешь сделать. Просто не трогай её, попробуй встать, хорошо? ― выдохнул он, примеряясь к обломку бетонной плиты с торчащей арматурой, цепляя его поудобнее и оттаскивая в сторону, в общую кучу.
― Ладно, ― отчаянно выдохнула она. ― Ладно, я… я сейчас. Ты только не уходи.
И он не смог выдавить из себя что-то вроде «не ты, а вы» или ещё какое-нибудь колкое замечание. Потому что у него сводило скулы. Потому что он так боялся. Потому что чёрт его знает, сколько ещё таких бетонных обломков здесь и сколько ещё воздуха у Соловьёвой.
― Я не знаю, не понимаю, кажется, не могу встать, у меня болит нога, но если встать на колени, то я дотягиваюсь рукой до чего-то. Мне страшно, это сейчас упадёт… ― она сорвалась на шёпот.
― Тихо, ― Антон закрыл глаза. Судорожно вытер со лба пот. ― Хватит голосить. Послушай, Соловьёва, всё нормально. Дыши спокойно и ровно.
― Я не могу...
― Дыши ровно! ― рявкнул он так, что даже Назар удивлённо уставился на него. Соловьёва затихла. ― Побереги воздух. А теперь пошевели ногами и руками. Давай, прямо сейчас пошевели и скажи мне.
Тишина резала по ушам.
Ему хотелось добраться до неё как можно быстрее, хотелось так сильно, что ногти, испачканные в бетонной крошке, впились в ладони почти до крови.
― Я не могу двигать левой рукой, я упала на неё, она болит, не знаю… ― заполошно прошептала она. Он выдохнул. Это ещё ничего.
― Хорошо. Это просто растяжение, ясно? Ерунда. Не впадай в истерику и не спи. Тебе холодно? ― очередной обломок, царапая руки, отправился в общую кучу.
― Очень, ― едва слышно сказала она. На смену истерии пришла беспомощность.
― Через час мы до тебя доберёмся. Думай о том, что мы вытащим тебя совсем скоро, ладно? Потерпи ещё немного.
― Я ничего не чувствую, мне нечего терпеть, ― эхом отозвалась она.
― Давай, просто поговори со мной, Соловьёва, ты же обожаешь нести всякую несусветную чушь, ― нахмурился он, заставляя себя работать не только языком, но и руками, старательно делая вид, что не замечает буравящего взгляда Макса, таскающего эту херню рядом.
― Я не знаю, о чём, ― в её голосе слышна загнанная в угол паника. ― Мне холодно.
― Ты, конечно, любишь тепло?
― Да. Гетры... ― невпопад ляпнула она и, словно поняв это, наконец-то тихо всхлипнула. Антон почему-то так и знал. Он готов был грызть эти камни, но вместо этого рванул один из них, едва не сложившись пополам.
― Ты чувствуешь руки и ноги? Что-то болит?
― Не знаю. Ничего не чувствую... Мне холодно, ― жутко до дрожи.
― Пошевели пальцами на руках и ногах, ― с нажимом сказал он, ― пошевели, посвети телефоном и скажи мне.
― Всё нормально, ― несколько бесконечных минут спустя выдохнула она тихо. ― Я не могу двигать левой рукой, и дышать больно. Наверное, сломала что-то, не знаю… я уже почти не чувствую.
― Даже не думай грохнуться в обморок. Слышишь меня?
― Мне некуда грохаться, я... Я лежу...
Телефон трещит, шипит, голос Соловьёвой прерывается на несколько бесконечных секунд, и Антон мгновенно возвращается в то место, где был только что ― лишь бы не потерять эту ниточку. Через несколько секунд он снова слышит её надорванный голос.
― Не отключайся, Соловьёва, я тебе серьёзно говорю, ты замёрзнешь. Даже не думай. Давай, расскажи мне пару баек, которые ты заливаешь своей Ланской на парах. Мне недавно жаловался Сидорчук, ― пояснил он. Несколько секунд она молчала, будто собираясь с мыслями, а потом вдруг выпалила на одном дыхании:
― В детстве у меня были... Гетры. Тёмно-малиновые, тёплые, с белыми оленями наверху и Санта-Клаусами внизу, ну, в ряд, и со снежинками посередине... Оленей было семь, снежинок ― двенадцать, а сколько Санта-Клаусов, я не помню... Потом их порезала Рита, когда мы поссорились. Я так сильно любила их, ― говорила она почти неслышно, будто проваливаясь в сон.
― Более идиотской вещи себе представить не могу, ― нервно усмехнулся он. ― И что, ты новые себе не купила?
― Их нигде не было. Кажется, это привезли из-за границы... Я их больше никогда не видела. У меня никогда больше их не будет, ― окраска голоса стремительно поменялась, будто из какого-то оранжевого марева Соловьёва провалилась в ледяную синеву. Снова.
Антон почувствовал, как рухнул стержень внутри, заставляющий держать спину прямо.
― Ну, потеря не велика. Отстойные были гетры вообще-то, ― спокойно заявил он. На секунду задумался: и когда он научился так врать?
― А ещё я хочу... Мандарины... ― вздохнула она, кажется, совсем засыпая, а потом вдруг тревожно спросила: ― Вы нашли Веру?
― Понятия не имею, кто это такая, ― фыркнул он.
Соловьёва только дышала свистяще.
― Если что-то случится… ― тихо начала она.
― Ничего не случится.
― Я слышала. Воздух не бесконечный. Если…
― Нет, ― дыхание вырывалось почти рычанием. Антону казалось, что грудная клетка сейчас треснет. ― Я не дам тебе договорить, даже не надейся. Там совершенно точно есть щели, и у тебя ещё полно воздуха, и если ты, дура, не будешь дышать так часто, то его хватит ещё на половину твоей грёбаной жизни, поняла?
― Что это было? ― на грани сознания прошептала она.
Да, он тоже слышал. Писк разряжающегося аккумулятора.
― Когда ты в последний раз заряжала телефон?
― Вчера, кажется…
― Соловьёва, сделай, как я скажу. Слышишь? Это очень важно. Ты меня слышишь? Ты чувствуешь мой голос?
― Нет, я ничего не чувствую, ― прошептала она, и фраза слилась с ещё одним предупреждающим писком.
― Слушай меня. Закрывай глаза, Соловьёва, убирай телефон. Очень медленно считай…
― Считать?.. Здесь... Здесь не видно, не видно, темно... Я ничего не вижу, я не могу двигаться, у меня всё, всё боли... Холодно... Пожалуйста, не сейчас, только не бросай меня одну, пожалуйста!
Паника. Паника. Паника. Вот, что слышал Антон в её голосе. Чистейший ужас.
Он устал кромсать эти нескончаемые камни, устал ещё час назад, а если быть честным, то с тех пор, как началась война, и у него, господи, просто нет сил на всё это.
Больше всего он хочет вытащить эту надоедливую, истеричную девчонку из-под этой дряни. Вытащить и больше никогда не вспоминать о том, что чувствует.
― Я здесь, в паре метров от тебя, ещё чуть-чуть, и ты сможешь слышать мой голос. Здесь Назаров, скорая и ещё куча рабочих, и твой отец тоже здесь, ― нагло врал он, даже не запинаясь. ― Ничего с тобой не случится, хорошо? Осталось немного, успокойся и дыши ровно.
― Нет, не могу, ― прохрипела она и сказала ещё что-то, но из-за писка аккумулятора он ничего не услышал.
А потом там, на том конце провода ― тишина. Ни криков, ни воплей — только звонкие, прерываемые писком, отчаянные всхлипы. Он закусил кожу на костяшке. Вздрогнул. Этот страшный безысходный звук отдавался сколами в рёбрах. Он взял себя в руки почти сразу же, с удвоенными усилиями оттаскивая в сторону обломки. Нужно просто разобрать эту кучу камней.
― Мне холодно, мне так холодно, я уже ничего не чувствую, я ничем не могу пошевелить, мне нечем дышать, ну пожалуйста, пожалуйста, не уходи, не оставляй меня, я не хочу... Не хочу... Здесь темно, я не чувствую, не чувствую ничего, ― горячечно зашептала она.
― Тихо, не паникуй!
В ответ снова раздался только истеричный, загнанный шёпот:
― Мне нечем дышать, я задохнусь, здесь нет места, боже, боже, боже…
Жутко до дрожи, до сковывающего паралича.
― Не смей отключаться, поняла?! Не смей терять сознание, Соловьёва!
― Пожалуйста, только не оставляйте меня… ― она цеплялась за телефон, словно за спасение, вкладывая в тихие всхлипы одно единственное умоляющее «останься со мной», и всхлипывала, и падала, и терялась, сдавалась, цеплялась снова…
― Всё будет хорошо, ― вдруг тихо пообещал он ей самую отвратительную ложь на Земле.
― Скажи мне ещё раз…
― Всё будет хорошо. Не больше сорока минут, Соловьёва, ― сказал он в притихший телефон.
― Соловьёва?
Гудки.
Выдох.
Телефон сержанта полетел на камни.
Когда из-под чёртовой балки до смерти напуганные бомбой медики достали бесчувственное тело в порванной и измятой шинели, он не поверил. Его как-то резко повело в сторону, от дикого напряжения последних часов, наверное, и только Назар, оказавшийся рядом, поддержал Антона, не сказав ни слова.
Они, по указанию сапёров, как и все рабочие, стояли на расстоянии метров тридцати, уже за оградительной лентой. Может, поэтому тело Соловьёвой показалось ему таким маленьким, худеньким и несчастным.
Он обещал ей, этой так и не дождавшейся помощи девчонке с россыпью коричневых веснушек на бледном лице и светлой ненавистной лилией над бровью. Обещал ей её «хорошо». Сдержал ли он своё обещание?..
Назар потянул его в сторону кареты скорой помощи, но Антон качнул головой. Представил на секунду: белые коридоры больницы, писк каких-то мониторов и она ― среди проводков, пластырей, бинтов, катетеров...
― Мне там делать нечего, ― выдохнул и бросил взгляд на наручные часы: без пятнадцати четыре. Часа через три уже будет светлеть.
― Поехали домой, Назар.
Мию, занявшую кровать, они не разбудили.
― Даже нечем напиться, ― устало фыркнул Антон, открывая все кухонные шкафы подряд, облокотился на барную стойку и спросил у Назара, сидящего рядом: ― Есть сигареты?
― Неа, ― скривился он. ― Ты же бросал, а?
― Вроде того.
Никотиновый пластырь. Немного подумав, наклеил второй и третий.
― Есть будешь? ― спросил Антон, обшаривая поочерёдно всю посуду. ― Есть макароны и сосиски, замороженные, правда.
― Давай, всё пойдёт, ― Назар усмехнулся, махнул рукой и прикрыл глаза. Поставив еду греться, Антон опустился за стойку рядом с Максом. Почувствовал тёплое плечо, слегка улыбнулся в сомкнутые у подбородка руки, заговорил устало, несколько сонно:
― Иногда думаю… Почему всё не так, как раньше? Кажется, только закрой глаза — и проснёшься на КМБ. Ты храпишь рядом…
― Это ты храпишь, ― хмыкнул Назар, чуть слышно улыбнувшись.
― Ага, конечно, нечего на меня сваливать.
― Ты-ты, ― многозначительно поднял брови Макс.
― Майор орёт, парни в самоволку бегают, по выходным приезжает Мия... И Лёха иногда.
― Сильно скучаешь? ― Назар наклонил голову влево и не смотрел. Всегда делал так, когда спрашивал что-то важное.
― Да. Не знаю. Не особо. Уже нет, наверное, ― сказал он, усмехнувшись ходу своих мыслей. ― Ничего уже не чувствую...
«Я уже ничего не чувствую», ― заполошно шептала Соловьёва в трубку, цепляясь. Не за неё. За него.
― Боже, Макс, с тех пор, как я видел тебя в последний раз, случилось столько всякой херни, если бы ты знал, ― качнул он головой и поймал спокойный, уверенный взгляд. ― Если бы я мог рассказать...
― Я знаю, ― тепло улыбнулся Назар, вставая и приоткрывая крышку кастрюли. ― Всё я про тебя знаю, деточка. И не жду от тебя ничего... Если ты не можешь рассказать ― я не стану спрашивать.
― Спасибо, ― едва слышно. ― Не знаю, когда я стал такой задницей. Мне ничего не жаль, и само ощущение того, что меня нельзя осчастливить, или разжалобить, или сломать ― оно радует. Это не особо нормально, а? ― усмехнулся, уставившись в вываленные Максом на его тарелку макароны. ― Всё равно. Пусто... Странно, обычно люди ломаются, а я… Не знаю. Безразличен, что ли. Совершенно пустой, ничего нет, понимаешь? Любая боль ― это облегчение, потому что это хоть что-то... ― они молчали с минуту, не ели.
― Как думаешь, почему всё так херово?
Макс хмыкнул, тыкая пластиковой ложкой (вилок не было) в длинную макаронину.
― Может, мы просто выросли?
В половину седьмого утра Смоленское кладбище дышало покоем. Первое декабрьское утро в этом году ― промозглое, серое, лишённое всяких красок. В Петербурге снова лёгкий туман, охватывающий всё вокруг; надгробия расплывались.
Они шли по усыпанной гравием дорожке рука об руку, оба ― в сером; казалось, это место просто не терпит другого цвета. Оба темноволосые, чуть загорелые и всё-таки какие-то серо-бледные. Оба ― смертельно усталые.
Он нёс в руках букет светло-розовых лилий, она ― жёлтых тюльпанов. Перед накренившейся часовенкой ― поворот налево, потом ещё один, по заросшей траве, через гущу чахлых деревьев. Кажется, они почти забыли друг о друге ― помнят только о небольшой могилке с белым мраморным надгробием, перед которой через несколько минут упадут на скамейку. Оба думают и ещё кое о чём: тропа к могиле скоро зарастёт, трава совсем заполнит эту часть кладбища, ведь могил всё больше, ведь идёт война… Но им дорогу никак не забыть.
Им обоим есть о ком плакать и о ком вспоминать.
Когда перед ними возник белый надгробный камень, Мия положила голову на его плечо.
― Какое здесь всё чистое, ― прошептала она.
Сердце сжала знакомая боль. Она и правда принесла облегчение. Значит, он ещё жив.
Цветы заняли законное место возле белого надтреснутого камня. Аккуратно наклоняясь и раскладывая их, Антон тихо, совсем неслышно, напел знакомый мотив и почувствовал, как голос уносит ветер. Неужели он ещё не разучился петь?..
Сидя на четвереньках и перебирая лепестки лилий, он поднял глаза.
Калужная Людмила Константиновна
20.11.1970 ― 05.05.2001
― Здравствуй, мама.
― Ну, Милочка, он просто упал с дерева, с кем не бывает? ― смеётся отец, подхватывая Антона на руки и кружа по комнате. Семилетний Антон хохочет, за окном расцветает майская сирень, в комнате пахнет яблоками и цветами, и жизнь прекрасна, думает Антон, и прожить бы как можно дольше! Мама смотрит обеспокоенно, но улыбается тоже.
Отец заставляет много учиться и уезжать на всю неделю в этот ненавистный интернат и его, и Лёшку, но зато никогда не ругает за драки и выходки. Мама только всплескивает руками, и по выходным, когда они возвращаются домой, сажает Тошу к себе на колени и играет ему на большом белом рояле что-то печальное и светлое, и напевает колыбельную про Христа, ослика и Марию, а голубые занавески их загородного калининградского дома треплет весёлый весенний ветер.
Жизнь прекрасна, думает Антон. И у них она вся впереди.
― Её смерть убила папу, ― тихо вздохнула Мия за спиной. Антон качнул головой.
― Он ошибся.
― Ошибся?.. В чём?
― Во всём, Мия, ― отрезал он.
― Легко тебе говорить, ― начала она чуть обиженно, и он развернулся слишком резко. ― Прости... Я слышала... Слышала, что из твоей роты в живых осталось одиннадцать...
― Он ошибся, Мия. Помнишь, что с ним стало? ― слабо улыбнулся он, закрывая глаза и касаясь рукой холодной земли. ― Он забыл её. Она для него умерла. Совсем. Её не стало, и он похоронил её не только в земле, но и в душе. Её не стало для него. Совсем. А она ведь есть...
― Это так серьёзно, Саша? Ты уверен, что нужно ехать? Мне жалко дом, ― Антон стоит в дверях и видит, как напряжено мамино лицо.
― Боюсь, что да. На днях, Милочка. Я сейчас поеду, а за вами пока присмотрят ребята, они всё время рядом, ― папа целует маму в лоб.
― Да уж, мы точно подопытные крысы, ― мама морщится. ― Я за детей боюсь... Когда же все это кончится?
― Скоро, Милочка, скоро. Всё пройдёт, родная.
У папы такая красивая форма! Антон тоже хочет работать в ФСБ, когда вырастет. В ответ на это папа смеётся, треплет его по волосам и говорит, что нужно учиться хорошо, очень хорошо.