Чёрный лёд, белые лилии - "Missandea" 17 стр.


Учиться Антон любит. Мальчишки в интернате весёлые, учителя строгие, но не злые, а ещё он учится играть на скрипке и скоро начнёт на фортепиано, как мама. Правда, зимой снова придётся лететь в далёкий и стылый Лондон, и жить там с другими мальчишками, и говорить с ними только по-английски, но ведь будет Лёшка. Лёшка не даст его в обиду.

― Можно, мы не поедем в Лондон зимой? ― плаксиво спрашивает он у отца.

― Ну, чего нюни распустил? Если хочешь работать, как я, ты обязательно должен знать английский, ― папа щёлкает его по носу.

― А я и так его девять раз в неделю учу, ― насупился он.

― Нужно говорить без акцента.

― Без чего?

― Ну, хватит, Саша, перестань, ― мама встаёт с дивана, лёгкая, светлая, даже кофточка у неё белая с голубыми кружевами. ― Зима будет зимой, а сейчас ведь весна, дорогой мой, ― она берёт его лицо в ладони. ― Давайте почитаем, хочешь? Где у нас Лёша и Мия?

Он большими скачками, сшибая мебель и вызывая отцовский смех, несётся по просторным комнатам, ища брата и сестру, но противная Мия сидит в детской, играя в своего пупса, и не желает никуда идти, а Лёшка умчался гонять в футбол, не взяв его, и Антон, немного обиженный, идёт к маме один.

Но от обиды скоро не остаётся следа. Папа уехал, а мама стоит посреди гостиной с книжкой, такая прекрасная, и кофточка на ней такая белая, и ветер так красиво колышет её тёмные волосы…

Антон улавливает едва слышный щелчок, но это, наверное, Мия возится, и бежит к маме, хочет забраться к ней на колени и послушать новую удивительную историю…

По белой маминой кофточке расползается страшное ярко-красное пятно, и она вдруг как-то разом стареет, бледнеет и оседает на пол. Двигает губами, но не произносит ни слова; глаза её не видят испуганного Антона.

― Мама, мама! ― он подбегает, и пачкает руки в этой страшной красной краске, и плачет, и зовёт, но мама закрывает глаза и уже не слышит его.

Она уже никогда не услышит.

Мия неожиданно вложила руку в его ладонь, и он совершенно рефлекторно дёрнулся, отшатнулся, избегая контакта кожи к коже; увидел потерянное лицо сестры, быстро встал, выныривая из омута воспоминаний, вытягивая себя из комнаты, наполненной звуками фортепиано, запахом сирени, майским свежим ветром и кровью.

― Да что с тобой, Антон?! ― вдруг взорвалась Мия, и Антон поморщился от нервозных, плачущих ноток в её голосе. ― Что с тобой происходит?

― Мия, послушай…

― Нет, это ты меня послушай! ― воскликнула она, неловко взмахивая руками. ― Я твоя сестра, и я хочу знать, что случилось за эти два года!.. Ты другой, Антон, я не узнаю тебя, ты иногда кажешься мне совершенно чужим, незнакомым, и я боюсь этого, и поэтому молчу!

― Чужим? ― переспросил он, усмехнувшись. Чувствуя, как в грудь с каждым словом сестры сильнее вонзается раскалённый железный прут.

― Да, и я боюсь этого, очень боюсь!.. ― он встал, развернувшись к ней, и Мия умоляюще заглянула в его глаза. ― Я знаю, что война, ну так что же, Тон... Что же поделать!.. Ты стал совсем не такой, и это я чувствую... Да ну что же с тобой, что же случилось, что?

― Война случилась, ― коротко отозвался Антон, чувствуя нарастающее усталое раздражение. И впервые чувствуя пропасть, разделяющую его и сестру.

― Почему ты просто не можешь рассказать мне? Тон, я же твоя сестра...

― Давай не здесь, ― устало выдохнул он, выходя на дорожку и больше не оглядываясь на белый камень.

― Нет, почему же?! Скажи мне! Прежний Тони любил прикосновения ― ерошить волосы, щекотать, обнимать, а ты, Антон… тебя тронь хоть пальцем, и ты, кажется, откусишь руку по локоть! ― громко всхлипнула она ему в спину. ― Почему ты всё время ходишь в своих футболках?! Раньше ты всегда разгуливал по дому чуть ли не голый! Почему ты не даёшь обнимать себя? Да, это война, это страшно, но…

― Но?! ― вдруг рявкнул он и замолчал на секунду: Мия смотрела на него с откровенным ужасом. Кажется, не узнавала.

― Да ты знаешь, каково это ― ничего не чувствовать? И пустота... Пустота эта! И кровь! Ощущать и видеть её везде?! Не говори мне о войне, Мия, потому что я видел её слишком близко!

Горящее, сжигающее клеймо прямо перед ним.

Не оборачиваясь, он ушёл с кладбища. Остановился только на выходе, глубоко вздохнул, засунул руки в карманы. Через несколько минут показалась растерянная Мия.

― Антон?.. ― полурадостно, полупечально сказала она, подняв глаза. ― Ты… я… Боже, прости меня.

― Нет, это ты прости, ― выдохнул он, подставляя сестре локоть. ― Прости, что не могу ничего сказать.

― Я не должна требовать.

― Прости... Правда. Что бы там ни было, Мия, ты ― моя семья. Только ты и Макс.

Белые лилии... День будет долгий и холодный.

В училище за обедом на него накинулись все разом, вереща в пятнадцать ртов.

― В госпитале она, ― рявкнул он прямо в середину толпы баб, обступивших его. ― Всё, ничего больше не знаю, расступились все, дайте поесть. Нет, никого я сегодня в увольнение не пущу. Да, даже к Соловьёвой! Расступились, я сказал!

Бабы бросились врассыпную. Ланская задержалась на секунду, уставившись на его ладони. Антон быстро опустил взгляд: костяшки были стёрты, пальцы украшали мозоли, а под ногтями осталась несоскребаемая бетонная пыль.

― Я не злопамятный, Ланская. Зло сделаю и забуду, ― скривился он, ― так что брысь.

Несколько секунд она пристально смотрела на него, широко распахнув свои светлые оленьи глазищи и сцепив в узел тонкие руки.

― Спасибо вам, ― неслышно прошептала она и, будто испугавшись последствий, быстро прошмыгнула мимо него к своему столу.

В комнате досуга он не поленился врубить телек и глянуть новости. Интересовала его хоть сколько-нибудь только одна:

― Санкт-Петербург скорбит по погибшим во время очередной бомбёжки прошедшим вечером. Трагедия унесла четыреста сорок три жизни. Среди погибших и бывшая прима-балерина Мариинского театра Вера Волошина, больше известная под фамилией Верженска. В Москве у входа в Мариинский театр появился целый мемориал, люди несут к нему цветы и свечи. Польские СМИ на первых страницах своих изданий пишут о смерти «пани Верженска», называя её не иначе, как «русско-польской великой артисткой». Тело балерины было найдено в разрушенном здании польского посольства. Сегодня вечером в Мариинском театре состоится церемония прощания с «великой Верженска», а завтра с утра на Волковском кладбище пройдут её похороны.

Соловьёва была в палате одна. Первое, что он увидел, когда вошёл ― бледную, серую-синюю, угловатую руку с иглой в вене.

Он не узнал. Совершенно не узнал её без огромного зелёного бушлата и уродующей шапки. Соловьёва лежала на кровати, прижимая к груди забинтованную левую руку и вытянув правую вдоль одеяла. И глаза ― закрытые, синеватые, измученные, с едва заметной сеточкой вен. Он осторожно вдохнул. Пахло отчаянием ― он-то был спецом. И на кой чёрт припёрся вообще?.. Господи, господи... Принесла нелёгкая ― а ведь думал же, не ходи, не ходи... Уже собираясь бросить пакет, жгущий пальцы, на пол и уйти, он увидел, что она открыла глаза. Посмотрела пусто и стыло, так, что по спине бежали липкие, противные мурашки.

Антон стоял и отчаянно пытался объяснить свой поступок. Хотя бы самому себе... Анализ. Анализ. Анализ. Мозг работал, подбирая варианты. И все какие-то слишком отчаянные, слишком неправдоподобные. Долбаный пакет с мандаринами почти что сжигал кожу.

«Пожалуйста, только не оставляйте меня…»

«Всё будет хорошо» ― «Скажи мне это ещё раз»

― Это от... От твоих. Хотел выбросить... В ближайшую помойку, но даже бомжи не позарились, ― скривился он, небрежно бросая пакет на пол у изножья кровати. Она всё смотрела, безмолвная и усталая, теребя пальцами край тонкого одеяла.

― И, уж конечно, я притащился сюда не от великой любви к тебе, Соловьёва. Просто хочу, чтобы ты не питала иллюзий и знала…

― Я знаю, ― едва слышно сказала она, а потом посмотрела так устало, что он вздрогнул. ― Можете считать свой долг выполненным. Если меня спросят, я скажу, что вы были.

Отлично. Это всё, чего он хотел. Больше ― ничего. Показался ― а теперь пора и уйти. Заявиться в штаб. Сказать: «Конечно, в порядке. Что с ней случиться?»

Но Господи, Господи, почему так паршиво? Что заставило его отпроситься у начальства и рвануть по пробкам в этот грёбаный госпиталь, и почему два дня назад он был расслабленно-спокойным, цинично-уверенным, а сейчас стоит перед этой поломанной девчонкой и не может выдавить из себя ни слова.

Встретившись с ним взглядом, она, заплаканная, но уже спокойная, упрямо поджала губы и вздёрнула подбородок. Знакомый огонёк.

Ненормальная.

Выдохнув, он закрыл за собой дверь.

Мать его.

― Спасибо…

Таня не думала, что такое бывает ― когда нечего сказать, кроме «хватит, пожалуйста». Захлёбываясь слезами и ощущая огромную давящую пустоту внутри, она зарывалась лицом в подушки, почти не чувствуя адской боли в левой руке и рёбрах. Разнимая её намертво сцепленные в замок руки и ставя капельницу, молодая медсестра говорила что-то, но Таня не слышала.

А потом, когда ещё не было восьми, к ней пришли журналисты. Лехнер, который узнал, что она здесь, категорично заявил, что «фройляйн не в состоянии комментировать что-либо», но спустя пятнадцать минут в палату всё-таки зашла молодая красивая журналистка с микрофоном Первого канала и два парня с огромными камерами.

Журналистка говорила что-то в объективы, перемещаясь по палате спиной вперёд, но Таня понимала не очень.

― Новость о смерти Веры Верженска вызвала живой отклик…

Она, едва держась на ногах и придерживая штатив капельницы, глядела в настенное зеркало. Отражение скривило губы в горькой усмешке, отражение неловко и неуверенно заскользило тонкими ― сожми, переломятся ― пальцами по синеватой шее, ключицам, добралось до лица. Некрасивый, тонкий, невыразительный рот, дурацкие веснушки, уродливый нос, опухшие веки и огромные, просто огромные тёмные круги под глазами.

Тане хотелось разбить зеркало ко всем чертям ― или хотя бы отвернуться.

― Что мне нужно сказать? И куда смотреть? ― рассеянно спросила она, выпрямляясь на кровати.

― Смотрите на меня. Расскажите о последних часах Веры, ― предложила журналистка, глядя нарочито сочувственно и протягивая микрофон.

― О последних?.. ― переспросила она и вдруг поняла: Веры больше нет.

― Пишем, ребята.

Журналистка протянула микрофон ближе, парень с камерой зачем-то махнул ей рукой, а Таня просто сидела, не в силах сказать что-то вообще. Её ироничной, смелой, насмешливой Веры больше нет с ней. Несколько часов назад она была. Так куда же она делась?..

Несколько раз она вытирала слёзы, и они пробовали снова и снова, но слов не было. Ничего не было. И Веры не было тоже.

― Хватит, пожалуйста, ― она почти не слышала, что сказала.

Журналисты всё же ушли. А потом пришёл Калужный, и она готова была послать его к чёрту, только были бы силы.

«Пожалуйста, только не оставляйте меня…»

Со всем, что случилось этой ночью, она разберётся потом.

Спать она не могла. Закрывая глаза, Таня видела только одно: блестящий серый отполированный бок. GBU-43/B Massive Ordnance Air Blast. Flatchat’s industry. GBU-43/B Massive Ordnance Air Blast. Flatchat’s industry. По кругу, так, что хотелось орать. Таня выучила это наизусть. Там, под землёй, она лежала пять часов, прикрывая свою смерть телом сверху от осыпающихся камней и бетонной пыли, дрожала, рыдала, думала, что всё, всё, сейчас что-то упадёт сверху, и она сама упадёт на эту страшную отполированную серую бомбу, и от неё не останется ничего. А потом услышала звонок.

Утром Лехнер ни за что не отпускал её на похороны, как Таня ни просила. Всё показывал ей какие-то снимки, выписки, рассказывал про трещину в лучевой кости и пятом ребре, тыкал пальцем в огромный багровый кровоподтёк на левом боку. Она махнула рукой и, засунув руку с иглой в вене под одеяло, отвернулась от доброго старичка.

Дяди Димы не было, но приехал Ригер. Он тоже что-то втолковывал ей, говорил про безопасность и про то, что отцу сейчас появляться рядом с ней нельзя для её же блага ― но Таня ничего не слушала, и только потом, когда Ригер уже взялся за дверную ручку, сказала ему, чувствуя подступающие слёзы:

― Я хочу в училище. Пожалуйста, я вас очень прошу, сделайте так, чтобы я могла поехать туда.

Потом, вечером, вдруг снова Калужный, ещё мрачней и бледней, чем обычно. Принёс ей целый пакет с письмами от девчонок и кое-какие вещи ― их собрала ей Валера. Он как-то непонятно посмотрел на нетронутый пакет мандаринов на тумбочке.

― Не могу... Скажите девочкам спасибо, ― тихо попросила она и вдруг добавила: ― Я домой хочу.

― Я тут при чём? ― уже не так резко хмыкнул он, отвернувшись к окну. ― Выписывайся и поезжай к маме борщи варить... Где там она у тебя сейчас?

― Я хочу в училище.

― Училище ― не дом, ― он обернулся быстро и посмотрел так, что сердце рухнуло куда-то вниз.

― Тогда мне больше нечего им назвать, ― прошептала она уже на грани сознания, чувствуя, как снотворное, впихнутое в неё медсестрой после вчерашней абсолютно бессонной ночи, начало действовать.

Она готова была поклясться, что в последний момент он одними губами прошептал: «Мне тоже».

Ей снился шумный перрон, там, в Москве, которая уже перестала быть её домом. Но это не Казанский вокзал, не Ленинградский, не Ярославский... Какой-то большой-большой, размером с целую Москву. И тысячи людей, бегущих, кричащих, торопящихся. Серая масса, непрерывно мелькающая перед глазами, и густой серый туман, накрывающий всё вокруг. Пепельное небо, мелкие, почти неосязаемые капли моросящего дождя.

Вдруг она увидела Веру, стоящую где-то вдалеке, за всеми этими людьми. Она такая красивая. На ней белая лёгкая кофточка с голубыми кружевами.

Бежать, остановить, чтобы она не исчезла, не уехала ― первые и, пожалуй, единственные мысли в голове.

Она уже почти сорвалась с места, мешая слезы с осенним дождем, как вдруг кто-то схватил ее за рукав. Она обернулась и увидела его. Кого – его?.. Таня не знала, кто это. Просто ― он. Осознание того, что это кто-то очень-очень, до боли в душе, до дрожи в коленках, важный, пришло так просто и естественно, как будто она знала его всю жизнь. Военный. Красивый, хотя черты его лица не остались у нее в памяти. Только пальцы, сжимающие ее рукав, кажется, вместе с кожей, потому что рука нестерпимо болела.

Она хотела вырваться и побежать за Верой. Её нужно было остановить. Обязательно. Любой ценой. Но незнакомец упорно продолжал стискивать ее руку с такой силой, что хотелось выть. От боли. От беспомощности.

Когда Вера исчезла в серой мгле вокзала, ей стало на удивление спокойно. Как будто так и должно быть. Слезы высохли, и даже пустота, зияющая в груди последние дни, стала чуть меньше. Чужие пальцы все еще лежали на ее рукаве, поддерживая и помогая не упасть на скользком перроне. Как гарантия. Как обещание того, что всё будет хорошо.

Открывая глаза, Таня думает, что ещё спит, потому что там, внизу, около её ног в оранжевых тёплых Валериных носках, лежит рука Калужного. А на ней спит он сам.

Спит, сидя на стуле, так спокойно по сравнению с тем его забвением в метро во время первой бомбёжки. Веки не дрожат, он ничего не бормочет, не мечется и даже не сжимает пальцы в привычные кулаки ― просто спит, и мир Тани, окутанный ночной темнотой, сводится до его пределов. Вот он лежит, живой, не злой, не кричащий и не напряжённый. Только уставший ― очень, и непривычно тихий ― тоже очень.

Таня думает, что ей это снится, и вообще-то пусть снится дальше, потому что ей вдруг становится так спокойно и тепло, что никакое снотворное больше не нужно. Она, бросая взгляд на настенные часы (половина первого), закрывает глаза и проваливается не в лёд, а в мягкий тёплый покой.

Когда в половине третьего она видит перед собой серый гладкий бок с надписью Flatchat’s industry, то резко вскакивает, но не может даже вдохнуть, не то что закричать.

Калужный стоит у тёмного окна и оборачивается на шум, несколько секунд глядит напряжённо, устало, потом кивает на стопку её вещей, сложенных на стуле, и говорит:

Назад Дальше