С этой позиции легко прояснить смысл дерзости. С тех пор как философия оказалась в состоянии лишь лицемерно-ханжески жить так, как она говорит, дерзость заключается в том, чтобы говорить так, как живут, и о том, что составляет жизнь. В культуре, в которой закосневшие идеа-лизмы сделали ложь формой жизни, процесс истины зависит от того, найдутся ли люди, которые окажутся достаточно агрессивными и свободными («бесстыдными»), чтобы высказать истину. Власть имущие теряют свое действительное самосознание, сталкиваясь с шутами, клоунами, киниками; потому в анекдоте Александр Македонский и говорит, что он хотел бы быть Диогеном, если бы не был Александром. Если бы он не был шутом своих собственных политических амбиций, он бы разыгрывал из себя шута, чтобы сказать людям, равно как и самому себе, истину. (А если власть имущие, со своей стороны, начинают мыслить кинически, если они знают истину о себе и, несмотря на это, «продолжают делать то же самое» – то они полностью начинают соответствовать современной дефиниции цинизма.)
Впрочем, только на протяжении немногих последних веков слово «дерзкий» имеет негативное значение. Первоначально оно подразумевало, как в древнем верхнегерманском, продуктивную агрессивность, смелое выступление навстречу врагу: дерзкий – «храбрый, отважный, полный жизни, лихой, неподвластный чужой воле, страстно желающий чего-то». История этого слова отражает процесс деви-тализации культуры. У того, кто сохраняет дерзость еще и сегодня, не столь остыл материалистический пыл, как того хотели бы те, кому мешают реализовывать свои планы незамороженные люди. Прототип дерзкого человека – библейский Давид, который задирает Голиафа: «Подходи ближе, чтобы я точнее попал в тебя». Он показывает, что голова имеет не только уши, чтобы слушать и слушаться, но и мозг, чтобы устроить более сильному фронду, нанести ему афронт, атаковать по всему фронту.
Греческий кинизм открыл животное человеческое тело и его жесты как аргументацию; он развил пантомимический материализм. Диоген опровергает язык философов языком клоунов: «Когда Платон дал определение, имевшее большой успех: „Человек есть животное о двух ногах, лишенное перьев", Диоген ощипал петуха и принес к нему в школу, объявив: „Вот платоновский человек!" После этого к определению было добавлено: „С широкими ногтями"»[69]. Именно это – а не аристотелизм – есть реалистическая философия, противостоящая Сократу и Платону. Господским мышлением отличаются оба – и Платон и Аристотель, пусть даже в платоновской иронии и диалектических скачках еще дает о себе знать искра сократовской плебейской уличной философии. Диоген и иже с ним, напротив, заняты в сущности плебейской рефлексией. Только теория этой дерзости может обеспечить подход к политической истории воюющих между собою рефлексий. Это позволяет писать историю философии как диалектическую социальную историю: она будет историей телесного воплощения и раскола сознания.
Но с того момента, как кинизм сделал высказывание истины зависимым от факторов мужества, дерзости и риска, процесс истины оказался во власти доныне незнакомого морального противоречия; я называю его диалектикой рас-тормаживания. Тот, кто берет на себя свободу выступать против господствующей лжи разного рода, провоцирует возникновение климата сатирической развязности, в которой и власть имущие, вкупе со своими господскими идеологиями, тоже аффективно растормаживаются – именно в ответ на критические выпады с кинической стороны. Но если киник подкрепляет свои «дерзости» своей аскетической жизнью, то подвергшийся атаке идеализм отвечает ему замаскированной под возмущение расторможенностью, которая в наихудшем варианте доходит до полного физического уничтожения противника. К сущности власти относится то, что она может смеяться только своим собственным шуткам.
2. Писать против идеалистического ветра
Дерзость имеет в принципе две позиции: верх и низ, господствующая власть и противоборствующая ей сила, выражаясь старомодно, – господин и раб. Античный кинизм начинает представление «голых аргументов» с выступления в роли оппозиции, питаясь силой, идущей снизу. Киник пукает, какает, писает, мастурбирует на виду у всех на афинском рынке; он презирает славу, плевать хотел на архитектуру, отвергает респектабельность и уважение, пародирует истории о богах и героях, ест сырое мясо и сырые овощи, лежит на солнышке, зубоскалит с проститутками и говорит Александру Великому, чтобы тот отошел и не загораживал солнце[70]. Что бы это значило?
Кинизм – это первая реплика в ответ на афинский господский идеализм, который выходит за рамки теоретических опровержений. Он не высказывается против идеализма, он живет против него. Диоген, возможно, был фигурой, появившейся из конкуренции с Сократом; странности его поведения, быть может, означали попытки комедийно превзойти хитрого диалектика. Однако этого недостаточно: кинизм по-новому ставит вопрос о том, как говорят истину.
Академическая беседа философов не оставляет надлежащего места для материалистической позиции – да, она не может отвести материалистической позиции надлежащего места, так как сам диалог уже имеет своей предпосылкой нечто вроде соглашения об идеализме. Там, где только говорят, экзистенциальный материализм чувствует себя непонятым с самого начала. Ведь в диалоге между головами всегда всплывают только головные теории, и из спора идеализма с «головным материализмом» легко извлекается «головная диалектика». С софистами и теоретическими материалистами Сократ справлялся легко, стоило ему только вовлечь их в разговор, в котором он как мастер возражений был непобедим. Но с Диогеном ни Сократ, ни Платон не справились – ведь он говорил с ними «так же и иначе», прибегая к диалогу с участием живой плоти. Таким образом, Платону оставалось только прибегать к диффамации своего страшного и неудобного противника. Он называл его «обезумевшим Сократом» (Sokrates mainomenos). Предполагалось, что это выражение уничтожит его, но оно стало выражением наивысшего признания. Платон, сам того не желая, ставит соперника на одну ступень с Сократом, величайшим диалектиком. Это платоновское указание пальцем дорогого стоит. Благодаря ему становится ясно, что у Диогена с философией происходит что-то тревожащее и все же неотвратимо-важное, а именно: в собачьей философии киника проявляет себя материалистическая позиция, которая ничуть не уступает идеалистической диалектике. Она отличается мудростью изначальной философии, реализмом базисной материалистической установки и веселостью иронической религиозности. При всех своих резкостях и грубостях Диоген не скручен судорогой оппозиционности и не «зацикливается» на противоречиях; его жизнь отличается той юмористической уверенностью в себе, которой обладают только независимые умы[71].
В идеализме, который оправдывает социальные и мировые порядки, идеи находятся наверху и сверкают в свете внимания, устремленного к ним; материя находится внизу и представляет собой лишь отблеск идеи, тень, грязь. Как может живая материя защитить себя от такого принижения? Ведь она исключена из академического диалога, допускается в него только как тема, но не как экзистенция, не как реальное существование. Что же делать? Материя, живое и полное энергии тело, активно начинает доказывать свою суверенность. Изгнанное Низменное отправляется на рыночную площадь и демонстративно бросает вызов Высшему. Фекалии, моча, сперма! «Прозябать», подобно собаке, но жить, смеяться и заботиться о том, чтобы создалось впечатление, что за всем этим стоит не безумие, а ясная рефлексия.
Здесь возможно возражение: животные «дела» – это повседневные интимные опыты тела, которые не заслуживают публичной демонстрации. Быть может, так, однако в цель это возражение не попадает. Этот «грязный» материализм не только ответ на чрезмерный идеализм власти, который недооценивает прав конкретного. Животные проявления у киника – часть собственного стиля, но также и форма аргументации. Их ядро – экзистенциализм. Киник как диалектический материалист вынужден бросать вызов общественности, потому что она – то единственное пространство, в котором может быть осмысленно достигнуто преодоление идеалистического высокомерия. Исполненный духа материализм не довольствуется словами, но переходит к материальной аргументации, которая реабилитирует тело. Общеизвестно, что идее положено восседать на троне в Академии, а моче – скромно стекать в отхожее место. Но – моча в Академии! Это было бы полное диалектическое противоречие, искусство писать против идеалистического ветра.
Выносить на всеобщее обозрение низменное, требующее уединения, интимное – это подрывная деятельность. Именно такова была, как мы увидим, культурная стратегия буржуазии, которая пришла к культурной гегемонии не только благодаря развитию товарной экономики, науки и техники, но и благодаря – втайне материалистически инспирированному – вынесению на всеобщее обозрение интимного, своего мира любви, мира чувств, мира тела и внутреннего мира со всеми его чувственными и моральными коллизиями. Мы наблюдаем происходящее на протяжении добрых двухсот лет перманентное – разумеется, вызывающее постоянное сопротивление – движение, выводящее интимное на всеобщее обозрение; сексуальному опыту здесь принадлежит ключевая роль, потому что при посредстве его с необычайной силой обращает на себя внимание диалектика интимного уединения и возвращения на публику. У буржуазной, основанной на реализме культуры нет иного выхода, кроме восприятия традиции кинической культурной революции. Сегодня снова начинают понимать это; Вилли Хохкеппель недавно снова провел параллель между античным киниз-мом и современным движением хиппи, а также иными альтернативными движениями[72]. Неокинические элементы накладывают свой отпечаток на буржуазное сознание приватного и экзистенциального, по меньшей мере начиная с XVIII века. В них находит свое выражение сдержанное отношение буржуазного чувства жизни к политике – как к абстрактной, насильственно вознесенной на ложные высоты форме жизни. Ведь политика и вчера, и сегодня более, чем когда-либо, похожа на то, как ее воспринимали киники распадающихся греческих городских сообществ: на вынужденно агрессивное отношение людей друг к другу, на сферу вызывающих опасения карьер и сомнительных амбиций, на механизм отчуждения, на область войны и социальной несправедливости, – короче, на тот ад, который делает роковым постоянное присутствие над нами Другого, способного к насилию.
Афинская общественность, собиравшаяся на рыночной площади, была наэлектризована киническими атаками. Хотя Диоген не заводил собственных учеников, исходивший от него импульс учителя жизни, пусть и неявно[73], стал одним из наиболее мощных во всей духовной истории.
Когда Диоген справляет малую нужду и занимается онанизмом на рыночной площади, он делает то и другое – поскольку делает это публично – в определенной смоделированной ситуации. Вынесение чего-либо на публику означает единство демонстрирования и превращения во всеобщее достояние (на этом основана семантическая система искусства)[74]. Таким образом, философ предоставляет маленькому человеку на рыночной площади точно такие же права на свободные от стыда телесные отправления и удовольствия, что весьма способствует развитию стремления противостоять всякой дискриминации. Возможно, нравственность и хороша, но естественность хороша тоже. Ничего иного циническая скандальная выходка и не подразумевает. Поскольку учение призвано объяснять жизнь, кинику приходится выносить на рыночную площадь подавленную и угнетенную чувственность. Посмотрите, как этот мудрый человек, поразивший самого Александра Македонского, прекрасно умеет обходиться со своим членом! И большую нужду он тоже справляет у всех на глазах. Значит, все это не так уж и плохо. Отсюда начинается смеховая традиция, заключающая в себе философскую истину, – тот смех, о котором стоит напомнить хотя бы потому, что все ныне происходящее так и норовит отбить желание смеяться у кого угодно.
Позднейшие философии – вначале христианская, а тем более послехристианские – шаг за шагом упраздняют правило обязательного своего воплощения в реальную жизнь. В конце концов интеллектуалы недвусмысленно признают «нетождественность» жизни и познаний, и резче всего это делает Адорно, категорически отделяя значимость духовных образований от очевидного «убожества» носителей «духа». Едва ли нужно подробно доказывать, что принцип воплощения философии в жизни самого философа разрушается буржуазно-капиталистическими шизофрениями. Современные интеллектуалы не могут следовать принципу воплощения – так уж устроена культура. Интеллигенция, которой приходится играть свою социальную роль, вынуждена – сознает она то или нет – выступать в качестве пилотной группы, на примере которой можно наблюдать и исследовать экзистенциальную разорванность. Современный философ – в той мере, в какой он еще претендует на это имя, – превращает себя в шизоидное существо, состоящее из одного мозга – даже тогда, когда в своей теории обращает внимание на негативность, на оставленное за рамками, на униженное и побежденное.
3. Буржуазный неокинизм: искусства
То, что стремление к чувственному воплощению еще не исчезло окончательно, представляет собой, в сущности, заслугу буржуазного искусства (с другой стороны, это в какой-то мере и заслуга социального бунтарства, которого мы здесь, однако, касаться не будем). Полный философского значения драматизм буржуазных искусств основывается на том, что они вызывают к жизни неокиническое течение, пусть и не так именуемое. Однако стоит им воскликнуть: «Природа!», а также «Гений», «Истина», «Жизнь», «Самовыражение» и т. п., как кинический импульс оказывается снова в игре. Он использует неоспоримое право искусства, чтобы выразить страстное стремление достичь экзистенциальной нераско-лотости. Новым воплощением этого импульса мог бы стать созданный экзальтированным молодым Гёте образ Прометея. Подобно ему, искусство желает создать людей по образу и подобию целостного существа, представляющего собой единство духа и тела – таких людей, которые будут смеяться и плакать, наслаждаться и радоваться, ни в грош не ставя богов и законы. Молодой Гёте, как никто другой, предчувствовал витальную тайну буржуазного неокинизма и жил ею в искусстве. «Природа! Природа!» – таков был боевой клич чувственного Просвещения, который Гёте издал в своей пленительно проказливой, агрессивной и в самом что ни на есть истинном смысле слова дерзкой речи в честь дня Шекспира в 1771 году:
Дайте мне воздуха, чтобы я мог говорить!..
И как только наше столетие осмеливается судить о природе!
Откуда нам знать о ней, нам, которые с молодых лет чопорны и зашнурованы на все шнурки и такими же видящие других?…
А теперь – в завершение, хотя я как раз еще и не начинал!
То, что достопочтенные философы говорили о мире, верно и по отношению к Шекспиру: то, что мы называем злым, есть только другая сторона добра, которая так же необходимо принадлежит его существованию и его целому, как должна выгорать под палящим солнцем Zona torrida[75] и замерзать Лапландия, чтобы существовала зона с умеренным климатом. Он ведет нас через целый мир, а мы, изнеженные невежественные люди, кричим при виде каждого неведомого нам кузнечика: «Господи, он хочет нас сожрать!»
Господа! Трубите же в трубы, дабы разбудить все благородные души из Элизиума[76] так называемого хорошего вкуса, где они, опившись снотворного, наполовину существуют, а наполовину не существуют в скучных сумерках, где у них есть страсти в сердцах, но нет мозга даже в костях, ибо они недостаточно устали, чтобы успокоиться, и все же слишком ленивы, чтобы предпринять хоть какое-то действие, готовые прослоняться и прозевать всю свою жизнь теней меж миртами и лавровыми зарослями.
В буре и натиске раннебуржуазного искусства – наверное, впервые со времен Античности – не относящиеся к аристократии люди заявляют свои притязания на полноту жизни, на живое воплощение своей чувственности, на не-расколотость. Неистовый эстетический кинизм создает себе атмосферу, в которой может дышать. Молодой человек двадцати двух лет в своей речи весело провел уничтожающую атаку на культуру рококо с ее увядшим шармом неподлинности, с ее затейливыми шизофрениями и дышащим на ладан манерным театром. Речь Гёте читается как программа буржуазного неокинизма. Она взрывает все, что является голой моралью, апеллируя к великому аморализму природы; в природе так называемое зло имеет свой благой смысл. (В «паноптикуме циников» я попытаюсь посмотреть на Мефистофеля Гёте новым взглядом – как на обескураживающую фигуру, созданную из субстанции кинически-ци-нических познаний.)