А вокруг, словно вторя моим мыслям, раздавались, перебивая один другого, тоскливые возгласы несчастных раненых: «О-о-ой! Ай-а-ай-о-о-ой! Ох, братцы, больною… спасите!.. Отцы мои… о-о-о… О-о… холодною. О-ёй… о-ё-ёй… а-а…»
Потрясенный этими жалобными, надрывавшими душу стонами, я закрыл лицо руками и старался ни о чем не думать. Свежий ночной воздух заставлял меня дрожать всем телом. Во рту пересохло; хотелось пить, но, как на грех, поблизости не оказывалось ни одного санитара или вообще здорового человека, которого можно было бы попросить принести воды. Неизвестно, сколько времени я пролежал бы в таком беспомощном положении, если бы не мой заботливый Франц. Не знаю, каким образом он узнал о том, что я лежу раненый именно здесь, но только вдруг я услышал его немного беспокойный голос:
– Ваше благородие, где вы? – и, открыв глаза, увидел в темноте его фигуру.
Я несказанно обрадовался ему и подозвал к себе. Он поспешно подошел ко мне и принялся укутывать меня одеялом, которое предусмотрительно захватил с собой. Мне стало хорошо и тепло. Больная нога лежала спокойно и потому только чуть-чуть побаливала. Иногда мне казалось, что она даже не ранена, но стоило мне ею немного шевельнуть, как сильная боль тотчас заставляла морщиться мое лицо. Я укутался как следует в одеяло; под голову Франц подложил шинель, и я пробовал заснуть. Но сон бежал с моих глаз. Самые разнообразные мысли как вихрь проносились в голове; страшные картины минувшего дня одна за другой рождались в моем воспаленном воображении, как будто я снова все это переживал.
В таком нервном состоянии прошла ночь. Наступило румяное, светлое, но прохладное утро. Впереди за желтоватыми холмами и синеватыми лесами, подернутыми легкой туманной дымкой и залитыми золотыми лучами восходящего яркого солнца, где еще так недавно кипел жаркий бой, было совершенно тихо. По-видимому, враг далеко отступил, преследуемый по пятам нашими геройскими войсками. Только теперь я совершенно успокоился и мог осмотреться кругом. Первое, что я увидел, – это вытянувшиеся и пожелтевшие от тяжких страданий и бессонной ночи лица раненых солдат, лежавших тесной кучей около меня и терпеливо ожидавших своей участи. Недалеко от нас, шагах в ста, находился овраг. Сзади была группа домиков, которые проглядывали своими белыми стенами и серыми клунями[5] сквозь зеленую листву деревьев. Вдруг я услышал разговор двух раненых солдатиков о том, кто убит в минувшем бою, и среди незнакомых мне имен павших героев мне почудилась фамилия Новикова, того самого, который несколько дней тому назад при выступлении в поход поразил меня своим понурым, грустным видом. Я встрепенулся и в волнении приподнялся на локте.
– Послушай, землячок! – дрожащим голосом проговорил я. – Как ты сказал, кто убит… Новиков?
– Так точно, их благородие подпоручик Новиков, наш полуротный. Аккурат чуточку повыше лба пуля угодила… Да вот, кажись, это их и несут… – произнес солдатик, у которого был отрезан правый рукав и вся рука толсто забинтована, и при этих словах на лице его появилось грустное выражение.
Он снял фуражку и перекрестился. Я взглянул в ту сторону, куда он смотрел, и чуть не заплакал. Четыре санитара несли на одеяле, держа руками его концы, тело моего товарища. Лица мне не было видно. Ноги, одетые в тонкие коричневые носки, беспомощно свесились вниз, едва не задевая землю, и слегка покачивались, по-видимому, не успев еще окоченеть. «Вот все, что осталось от этого молодого, красивого, полного жизни существа…» – горько подумал я.
Невыразимая тоска защемила мое сердце, и я отвернулся, чтобы не зарыдать. Я знал, что Новикова понесли хоронить, и мне хотелось пойти поклониться его праху, но было слишком тяжело, да я и не мог, и я остался на своем месте. В этот момент к нам подошел один из наших полковых врачей и, заметив меня, воскликнул:
– Вы здесь?! Что же вы ничего не сказали, мы перенесли бы вас в халупу. Ну, как рана? Сейчас мы вас отправим дальше. Эй, санитары! Отнесите их благородие вон туда, на двор, где помещаются господа офицеры!
Доктор подошел к другим раненым.
Два солдата с повязками Красного Креста на рукаве положили меня на носилки и понесли. Около клуни они остановились и устроили мне место на соломе. Здесь уже было порядочно раненых офицеров нашего полка, кто в ногу, кто в руку, в голову, но все более или менее легко, так что даже шутили, рассказывая друг другу эпизоды боя. На всех их лицах сквозь печать страданий и пережитых волнений просвечивало какое-то особенное выражение радостного и счастливого сознания своего бытия, то выражение, которое может быть только у человека, поставившего на карту свою собственную жизнь и выигравшего. К тому же вокруг было так хорошо, так тепло! А солнышко точно улыбалось нам.
Пришел старший врач и объявил, что санитарные линейки и подводы готовы и что можно ехать в дивизионный лазарет. Санитары помогли нам забраться на телеги, и, провожаемые различными пожеланиями остававшихся, мы шагом, как похоронная процессия, тронулись в путь.
Ехали по той же самой дороге, по которой еще только вчера шли, готовые броситься в пучину боя, с жаждой поскорее изведать его ужасов и в то же время с трепетом взирая на будущее. И, вероятно, никому из них не приходило в голову, что не пройдет и суток, как некоторых наших товарищей уже не будет в живых, другие, которых судьба сохранила невредимыми, устремятся вслед за отступившим противником, а третьи, вот, как, например, мы, беспомощные и страдающие, будут ехать обратно на скрипучих телегах в объятия матери-родины для того, чтобы на ее груди набраться сил и здоровья и затем вновь ринуться на дерзкого врага.
Вскоре мы увидели при дороге, в широкой лощине, покрытой зеленой травой, немного выцветшей от жарких дней, две огромные белые палатки, на одной из которых развевался колеблемый ветром флаг Красного Креста. Это был дивизионный лазарет. Множество подвод, двуколок и других повозок, запряженных и не запряженных, теснились около. Санитары в белых фартуках суетились, сновали взад и вперед, уносили раненых в палатки и опять возвращались для приема новых. Раненых было больше, чем мог вместить лазарет, поэтому некоторые лежали на сене или соломе вокруг палаток, громко охая и прося о помощи, но их было так много, что почти никто не обращал на них внимания. Легкораненые стояли в стороне большой толпой, переговариваясь между собой и участливо поглядывая на своих страдающих товарищей. Когда наши телеги остановились, санитары поспешно бросились к нам и, приняв на носилки, понесли в палату. Последняя была переполнена стонущими ранеными. Я лег на белый чистый тюфяк и старался не обращать внимания на то, что делалось вокруг. При виде адских мук этих людей собственные свои страдания я считал за ничто, и порой какое-то неудовлетворение зарождалось в глубине моей души. «Почему и я так не страдаю, как они?» Особенно привлек мое внимание один раненый, который лежал почти рядом со мной. Он весь с головой был покрыт шинелью. Его сдавленные и слабые стоны напоминали всхлипывание плачущего ребенка. По-видимому, несчастный был в бессознательном состоянии. Сначала он только охал, потом забормотал что-то о доме, о жене, о каких-то трех рублях. Бред его временами прерывался тихим стоном. Вдруг он внезапно умолк. К нему подошел доктор в белом халате, слегка отвернул полу шинели и, нахмурив брови, спокойно проговорил, обращаясь к санитарам:
– Унесите его!..
Мне стало жутко от этих слов. Мало-помалу все окружавшее – крики раненых, запах крови и пота – делалось для меня невыносимым. Мне хотелось поскорее куда-нибудь уйти, чтобы не видеть и не слышать этих ужасов. Так как ходить я не мог, то я выполз из палатки наподобие четвероногого животного, упираясь в землю руками и коленями. Такой способ передвижения был хотя и медленный, но в моем положении очень удобный. И я невольно чувствовал, что всякий, кто тогда стоял на ногах, смотрел на меня с участием и сожалением. А один санитар даже не вытерпел и воскликнул:
– Ваше благородие! Дозвольте я вам подсоблю!
Но мне хотелось быть одному, и поэтому я поблагодарил его и отказался от помощи. Недалеко от палатки я увидел несколько неподвижных тел навеки уснувших героев, которые лежали в ряд с вытянутыми ногами, обутыми в сапоги, и накрытые с головой серыми, запачканными кровью шинелями. Я со вздохом перекрестился и отполз в сторону. День клонился к вечеру. Багровый оттенок лежал на всем: на палатках, на темно-зеленых высотах, теснившихся по сторонам лощины, где раскинулся наш дивизионный лазарет. Свежий воздух, равнодушная, прекрасная, как и всегда, природа приятно подействовали и оживили меня, и только с сумерками я возвратился в палатку. Первый раз за целые сутки я почувствовал аппетит, и поэтому, невзирая на вид кровавых отвратительных ран, которые осматривал и перевязывал доктор в белом халате, на металлическую миску, стоявшую в углу и наполненную кровавой марлей и ватой, и на многое другое, что в обычное время могло бы вызвать тошноту, несмотря на все это, я с удовольствием съел чуть не весь котелок горячего, пахучего супа и выпил кружку чая с вином. Затем я натянул на себя одеяло и задумался. Однако утомление и сильные переживания, которые потрясли мою душу, наконец, взяли верх, и я вскоре заснул. Но сон был какой-то нервный, напряженный, вероятно, я бредил. Среди ночи я внезапно почему-то проснулся и открыл глаза. То, что я увидел, заставило меня похолодеть и ужаснуться больше, чем когда бы то ни было. При желтом свете фонаря, который держал в руках фельдшер, стоявший у операционного стола, мне представилось страшное зрелище. Доктор в белом халате, с засученными по локоть рукавами, с сосредоточенным лицом возился над чем-то продолговатым, лежавшим на столе. Вот он взял какую-то бесформенную красную массу, в которой я едва узнал кисть человеческой руки, и начал ее отрезать.
Несчастный был под хлороформом и потому ничего не чувствовал. Мурашки пробежали у меня по спине… Я зажмурил глаза. Но окровавленные с вывороченными кусочками мяса и скрючившиеся пальцы, которые отрезал врач, все время стояли в моем воображении, тревожили меня и не давали заснуть…
Я много читал книг про войны, а также и про то, как раненым ампутируются конечности, но никогда я не мог думать, чтобы в действительности это производило такое потрясающее впечатление.
На следующий день нам, офицерам, было предложено эвакуироваться в глубокий тыл, так как наши раны требовали серьезного лечения и хорошего ухода. Во мне еще так ярко горел боевой огонь, что мне даже не хотелось уезжать с фронта, и перспектива очутиться снова дома меня нисколько не прельщала. Мне казалось, что я слишком мало еще испытал, и очень сожалел о таком скором выбытии из строя. Поэтому я обратился к старшему врачу с просьбой оставить меня на лечение в дивизионном лазарете, ибо я надеялся скоро вернуться в полк. Врач дружелюбно улыбнулся и убедил в необходимости эвакуироваться ввиду серьезности моего ранения, грозившего осложнениями.
Около пяти часов дня подводы стояли на дороге в ожидании нас. Санитары собирались меня уже посадить, когда вдруг в палатку внесли на носилках капитана нашего полка Малиновского. Четыре пули пронизали грудь этого старого храброго воина. Положение его было безнадежно. Целые сутки он находился в бессознательном состоянии и только недавно пришел в себя. Я не сомневался в том, что он скоро умрет, и потому мне захотелось с ним проститься. Я подполз к нему и молча поцеловал в бледные губы. Лицо его, обрамленное густой, темной с проседью бородой и длинными усами, говорило о переносимых нечеловеческих страданиях, а в глазах, утомленных, горевших лихорадочным огнем, уже чудилась смерть. Он бросил на меня тот печальный, долгий взгляд, который бывает только у умирающего и, по-видимому, узнав, едва слышно прошептал:
– Про-о-ща-а-йте…
Я взглянул на него, и слезы навернулись на мои глаза. Какая страшная противоположность! Каждое мгновение бездонная таинственная пропасть, разделявшая нас, становилась все шире и шире; я возвращался к источнику жизни, а он приближался к мрачной пучине смерти…
Я отполз от него и приказал санитарам отнести меня на повозку. В ней уже сидели на душистом мягком сене два офицера нашего полка, прапорщики Ковальский и Рябушевский. Первый был ранен довольно серьезно в ногу, а второй – шрапнельной пулей в рот с раздроблением нижней челюсти.
– Ну, все готово? – проговорил прапорщик Ковальский, когда я уселся рядом с Рябушевским. – Трогай! С богом!
Телега двинулась по пыльной дороге, скрипя колесами, а по сторонам пошли с вещевыми мешками за плечами наши денщики. Начинало темнеть. Было жутко ехать одним по вражеской земле, не зная хорошо дороги. Кругом ни души. Деревни, мимо которых мы проезжали, были почти безлюдными. Ставни во многих домах заколочены. Нигде ни огонька. Вероятно, близость разбушевавшейся военной грозы напугала жителей окрестных селений. А позади нас на горизонте в темном небе стояли целым рядом, словно огненные маяки, зловещие зарева – эти молчаливые указатели кровавых событий.
Для нас ехать на повозке было сплошное мучение. Каждый толчок отзывался болезненно в наших ранах.
Ночной холод сильно давал себя чувствовать. В довершение всего мы сбились с дороги и поэтому решили переночевать в первой попавшейся деревне. Населенные пункты в Галиции расположены очень близко один от другого, так что ждать нам пришлось недолго. Приехали на хутор и остановились в ближайшей более или менее приличной на вид халупе. Хозяева, благообразный старик, типичный галичанин с бритой бородой и длинными, небрежно спадавшими книзу, как плети, черными с проседью усами, и симпатичная добрая старушка, приветствовали нас, низко кланяясь и участливо глядя на наши обмотанные марлей раны. Глубокий вздох вырвался из тощей груди старика и, качая своей седой головой, он проговорил:
– Мой Боже, мой Боже! Для чего та война? Прогневили люди Пана Бога!..
Хозяйка засуетилась. Она принесла с клуни сена, предлагала свои подушки, затем затопила печь, согрела молока, сварила яиц и нарезала свежего ржаного хлеба. Мы с аппетитом поужинали и собирались щедро заплатить любезным хозяевам, но последние, к нашему немалому удивлению, ни копейки не хотели с нас взять. Мы поняли, что у стариков явилась нравственная потребность сделать доброе дело страждущим людям, хоть и врагам, и потому мы не настаивали взять деньги. Потушили огонь, все легли спать. После тряски на телегах нога моя сильно разболелась, и я долго ворочался с боку на бок, пока, наконец, не заснул.
Солнце уже поднялось довольно высоко, когда мы, сердечно простившись с гостеприимными хозяевами, снова тронулись в путь. Выехали на шоссе. На повороте, где был крутой спуск, мы наткнулись на печальное зрелище. Посреди шоссе лежал на боку помятый автомобиль, а в нескольких шагах от него в канаве, распластав ноги и руки, находились два человека. Вокруг валялись разные мелкие вещи: винты, гайки, казенные пакеты и письма, разбитый фонарь, сиденье, шины и другое. Когда мы подъехали ближе, оказалось, что один из пострадавших был штабс-капитан М., а другой – солдат-шофер. Офицер был мертв. Окоченелой рукой он держал платок над раной, зиявшей на лбу. Шофер проявлял признаки жизни. Все его желтое лицо было покрыто запекшейся кровью. Мы послали одного денщика дать знать ближайшему этапному коменданту о случившейся катастрофе, а сами тем временем начали приводить в чувство шофера. Когда приехали казаки и доктор, мы предоставили им распоряжаться и затем двинулись дальше. «Вот ведь судьба, – подумал я, взглянув последний раз на безжизненный окоченелый труп офицера. – Не в бою, не в другом каком-нибудь опасном месте, а среди белого дня на ровной дороге застигла смерть».
Несмотря на палящие лучи солнца и на то, что при каждом толчке телеги об ухабину наши раны болезненно ныли, вызывая у нас невольные стоны и мольбы ехать осторожнее, несмотря на утомление и почти лихорадочное состояние, путешествие это было для нас триумфом, так как мы привлекали всеобщее внимание. Ведь мы были первые раненые. При остановках на этапных пунктах, артиллерийских парках или других каких-нибудь тыловых учреждениях нашу повозку тотчас окружала тесная толпа солдат, которые смотрели на нас, как на людей с того света, но в то же время сочувственно и с уважением, шепотом переговариваясь между собой, часто в таких случаях раздавался сердитый голос какого-нибудь офицера: «Ну чего собрались, черти!» На это чей-нибудь робкий голос отвечал: «Раненых привезли, ваше благородие…» При этих словах толпа обыкновенно расступалась, и со смущенным видом и бормоча себе под нос извинения к нам подходил какой-нибудь командир транспорта или парка или кто-нибудь в том же роде. Эти тыловые офицеры, вероятно, чувствовали неловкость при виде запекшейся крови на повязках и при виде страданий, о которых говорили наши измученные лица. Поэтому они были в отношении нас чрезвычайно предупредительны и любезны. Они предлагали нам обеды, угощали хорошими винами, просили остаться у них отдохнуть день-два, расспрашивали о сражении, в котором мы были ранены, ликовали, когда узнавали, что австрийцы обратились в паническое бегство. В конце таких разговоров эти офицеры обыкновенно жаловались на то, что, несмотря на все их рвение поскорее попасть на фронт, их не пускают. У нас было такое хорошее, возвышенное настроение, что мы без всякой злобы и зависти смотрели на всех тех, кто был только лишь зрителем наших страданий…