Но для того чтобы вставить конский волос, требовалось взломать учительский стол, а такое мы сделать не могли. Вместо этого, мы натирали ладони смолой, веря, что так они загрубеют и никакие удары не будут для них чувствительны.
С течением времени я стал авторитетом во всем, что касалось смолы; я указывал, сколько смолы надо брать, как наносить ее на кожу, объяснял, какими свойствами обладают разные смолы, и все это тоном знатока, не терпящего возражений.
В дальнейшем, однако, я перешел к другому средству — коре акации; я размачивал кору в горячей воде и погружал руки в коричневый настой. Я утверждал, что это дубит кожу, и в доказательство показывал свои ладони, загрубевшие от постоянного трения о перекладины костылей. Многих я обратил в свою веру, и пузырек настоя коры акации, при условии что кора была совсем черной, стоил четыре камешка для игры или шесть картинок от папиросных коробок.
В школе я сначала сидел на «галерке», во владениях мисс Прингл. «Галерка» состояла из нескольких рядов парт, расположенных ярусами, и последний ряд находился чуть ли не под самым потолком. К каждой парте было прикреплено сиденье без спинки, на котором умещались шестеро ребят. Все парты были изрезаны перочинными ножами — их покрывали инициалы, круги, квадраты и просто глубокие царапины. В некоторых крышках были прорезаны круглые отверстия, и через них можно было бросить в ящик резинку или карандаш. Шесть чернильниц покоились в специально проделанных для них отверстиях, а рядом с ними были желобки для ручек и карандашей.
Малыши писали на грифельных досках. В каждой доске наверху была просверлена дырочка и через нее пропущена веревочка, к которой привязывалась тряпка.
Чтобы стереть с доски написанное, надо было поплевать на нее, а потом потереть тряпкой. Тряпка скоро приобретала неприятный запах, и приходилось выпрашивать у матери новую.
Мисс Прингл была убеждена, что настойчивое повторение одного и того же помогает навсегда запечатлеть в памяти ребенка нужный факт, который тем самым становится понятным без всяких объяснений.
Мы сначала заучивали азбуку, повторяя ее каждый день, и затем весь класс нараспев произносил:
— Ка-о-тэ — кот, ка-о-тэ — кот, ка-о-тэ — кот.
Вечером можно было сообщить матери, что ты умеешь назвать буквы в слове «кот», и она находила это событие достойным всяческого удивления.
Но отец не увидел в нем ничего особенного. Когда я ознакомил его с приобретенными мною знаниями, он сказал:
— К черту «кота». Скажи-ка лучше, какие буквы в «лошади».
При желании я быстро схватывал все, чему нас учили, но на уроках я любил хихикать и болтать, и мне частенько приходилось отведывать трости. Я переходил в следующий класс, чего-то так и не усвоив и не выучив, и постепенно возненавидел школу. Почерк у меня, по мнению мисс Прингл, был плохой, и когда она смотрела мои упражнения по орфографии, то всегда неодобрительно щелкала языком. Мне нравилось рисование на свободную тему; я рисовал листья эвкалиптов, и мои рисунки были совсем не похожи на рисунки остальных учеников. На уроках рисования с натуры мы срисовывали кубы, и мои всегда получались кривыми.
Раз в неделю у нас бывал урок, именовавшийся «наука». Он мне нравился потому, что на нем разрешалось стоять вокруг стола, и мы могли толкаться, возиться и вообще всячески развлекаться.
Как-то мистер Тэкер открыл шкаф и вынул оттуда несколько стеклянных пробирок, спиртовку, сосуд с ртутью и кожаный кружок, к середине которого была прикреплена веревочка. Все эти предметы он поставил на стол и сказал:
— Сегодня мы займемся давлением воздуха, которое равно четырнадцати фунтам на квадратный дюйм.
Я не видел в этих словах никакого смысла, но, так как я стоял рядом с Мэгги Муллигэн, мне захотелось блеснуть своими познаниями.
— Мой отец говорит, — сказал я, — что чем больше нахватался человек воздуха, тем легче он становится и в реке никогда не утонет.
Я полагал, что это имеет известное отношение к теме урока, но мистер Тэкер, медленным движением положив кожаный кружок на стол, посмотрел на меня с таким выражением, что я отвернулся, и процедил сквозь зубы:
— Маршалл, да будет тебе известно, что нас не интересуют ни твой отец, ни любое его наблюдение, даже если таковое свидетельствует о глупости его сына. Изволь внимательно слушать.
Затем он взял кожаный кружок и, намочив его, прижал к столу, и никто из нас не мог его отодрать, кроме Мэгги Муллигэн, которая, дернув с размаху веревочку, вырвала у него нутро, доказав, что воздух ни на что не давит.
Отвозя меня домой, она сказала, что я был прав — воздух ни на что не давит.
— Мне хочется что-нибудь тебе подарить, — сказал я Мэгги, — но у меня ничего нет.
— А детские журналы у тебя есть? — спросила она.
— У меня под кроватью валяются два, — ответил я с живостью. — Я подарю их тебе.
Глава 14
Постепенно костыли сделались частицей моего существа. Руки у меня развились очень сильно, особенно крепкими и твердыми стали они под мышками. Костыли мне больше не мешали, и я передвигался на них совершенно свободно.
При ходьбе я применял различные «стили», которым давал названия аллюров. Я умел двигаться шагом, рысью, иноходью, галопом. Часто я падал и сильно расшибался, но постепенно научился при падении принимать такое положение, чтобы моя «плохая» нога от этого не пострадала. Все свои падения я разбил на категории и, падая, знал заранее, будет это падение «удачным» или «неудачным». Если костыли скользили, когда я уже вынес тело вперед, то я падал на спину, и это был самый «неудачный» тип падения, потому что моя «плохая» нога подвертывалась и оказывалась подо мной. Это было очень больно, и, падая таким образом, я, чтобы удержаться от слез, колотил руками по земле. Если, же скользил только один костыль или я зацеплялся за камень, или корень, то я падал на руки и никогда не ушибался.
Как бы то ни было, я всегда ходил в синяках, шишках и царапинах, и каждый вечер заставал меня за лечением ушиба, полученного в течение дня. Но это меня не огорчало. Я воспринимал эти досадные неприятности как нечто неизбежное и естественное и никогда не связывал их с тем, что я калека, так как по-прежнему вовсе не считал себя калекой.
Когда я начал ходить в школу, я узнал, что такое смертельная усталость — постоянная беда всех калек.
Я всегда старался идти напрямик, срезал углы, искал самый короткий путь. Я шел напролом через колючие кусты, чтобы не сделать несколько лишних шагов, обходя их; лез через забор, чтобы избежать небольшого крюка, хотя до калитки было рукой подать.
Нормальный ребенок тратит свою избыточную энергию на всевозможные шалости: скачет, прыгает, кружится; идя по улице, подшибает ногой камешки. Я тоже испытывал эту потребность и, когда шел по дороге, давал себе волю и делал неуклюжие попытки прыгать и скакать, таким образом выражая свое хорошее настроение. Взрослые, видя эти неловкие усилия излить охватившую меня радость жизни, усматривали в них нечто глубоко трогательное и принимались глядеть на меня с таким состраданием, что я тотчас же прекращал свои прыжки и, лишь когда они исчезали из виду, возвращался в свой счастливый мирок, где не было места их грусти и их боли.
Сам того не замечая, я стал по-новому смотреть на мир. Если раньше я испытывал естественное уважение к тем мальчикам, которые посвящали чуть ли не все свое время чтению, то теперь меня стали интересовать только достижения в области спорта и физических упражнений. Футболисты, боксеры, велогонщики вызывали у меня гораздо большее восхищение, чем деятели науки и культуры. Моими лучшими приятелями становились мальчики, слывшие силачами и задирами. Да и сам я на словах начал обнаруживать самую настоящую воинственность.
— Вот как дам тебе в глаз после школы, тогда узнаешь!
Я не скупился на угрозы, но избегал приводить их в исполнение. Я не мог заставить себя ударить первым и лишь отвечал на удар. Любое насилие было мне глубоко противно. Иногда, увидев, как кто-нибудь бьет лошадь или собаку, я спешил поскорее укрыться дома, обнять свою собаку Мэг и прижать ее к себе. И у меня становилось легче на душе, потому что с ней не могло случиться ничего дурного.
Я почти все время думал о животных и птицах. Полет птиц действовал на меня как музыка. Когда я смотрел на бегущих собак, мне делалось почти больно — так красивы были их движения, а при виде скачущей галопом лошади меня бросало в дрожь от волнения, которое я едва ли мог бы объяснить.
Я не понимал тогда, что, преклоняясь перед всяким действием, воплощавшим силу и ловкость, я как бы возмещал свою собственную неспособность к такого рода действиям. Я знал лишь, что подобное зрелище наполняет меня восторгом.
Вместе с Джо Кармайклом мы охотились на кроликов и зайцев; в сопровождении своры псов мы бродили по зарослям и выгонам, и, когда нам удавалось поднять зайца и собаки пускались за ним в погоню, мне доставляло неизъяснимую радость следить за волнообразными скачками кенгуровых собак, смотреть, как они бегут, пригнув голову к земле, наблюдать великолепный изгиб шеи и спины, стремительный наклон туловища, когда они настигали увертливого зайца.
Часто я по вечерам уходил в лес, чтобы подышать запахами земли и деревьев. Среди мха и папоротников я становился на колени и тесно прижимался лицом к земле, впитывая ее аромат.
Я откапывал пальцами корни травы; я ощущал живой глубокий интерес к строению и составу земли, которую держал в руках, к скрытым в ней тоненьким, как волоски, корешкам. Она представлялась мне каким-то волшебным чудом, и мне даже начинало казаться, что голова у меня находится слишком высоко и что из-за этого я не могу по-настоящему видеть и оценить траву, полевые цветы, мох и камни на тропинке, по которой я шел. Мне хотелось, подобно собаке, бегать, опустив нос к земле, чтобы не упустить ни одного благоухания, чтобы не осталось незамеченным ни одно из чудес света — будь то камешек или растение.
Я любил ползать в папоротниках на краю болота, прокладывая туннели среди подлеска, открывая каждый раз что-то новое, или лежать ничком, прижавшись лицом к светло-зеленым побегам папоротника, лишь недавно появившимся из рождающей жизнь ночной темноты и мягко сжатым, словно кулачки младенца. Какая была в них нежность, сколько доброты и сострадания! Я опускал голову и касался их щекой.
Но я чувствовал себя стесненным, скованным в своих поисках чудесного откровения, которое объяснило бы и утолило одолевавший меня голод. И вот я создал себе мир мечты, в котором я мог вволю бродить и странствовать, свободный от оков непослушного тела.
После чая, перед тем как наступало время укладываться спать, в той полной таинственного ожидания темноте, когда лягушки на болоте заводили свою музыку и первый опоссум выглядывал из дупла, я выходил к калитке и долго стоял, глядя сквозь жерди на лес, неподвижно застывший в ожидании ночи. Позади него гора Туралла в эти так любимые мной вечера заслоняла восходящую луну, и ее крутая вершина четко вырисовывалась на фоне светлого неба.
Прислушиваясь к кваканью лягушек, крику совы и стрекотанию опоссума, я мысленно пускался бежать без оглядки, устремляясь в ночь; я мчался галопом на четвереньках, тыкаясь носом в землю, чтобы учуять следы кролика или кенгуру. Кем я воображал себя в эти минуты — динго или обыкновенной собакой, которая живет в одиночку в зарослях, — не знаю, но я ни на минуту не отделял себя от леса, по которому носился без устали огромными прыжками. Я был частью этих зарослей, и все, что они могли дать, было моим.
В этом бегстве от действительности, связанной для меня прежде всего с трудностью передвижения, я познавал скорость, не ведавшую усталости, мне были доступны прыжки и скачки, не требовавшие усилий, и я обретал то изящество движений, которое замечал в ловких, сильных людях и в бегущих собаках и лошадях.
Когда я был собакой, несущейся вдаль в ночном просторе, я не знал напряжения, мучительных усилий, болезненных падений. Я мчался по зарослям, не поднимая носа от усеянной листьями земли, нагоняя скачущих кенгуру, повторяя их движения, хватая их в прыжке, проносясь над буреломом и ручьями, то выбегая на лунный свет, то скрываясь в тени, и все мышцы напрягались в моем не знавшем усталости теле; оно было полно энергии, вселявшей силу и радость.
Но когда кролик или кенгуру был пойман, мечты обрывались: меня занимала сама охота, преследование дичи, полное слияние моего существа с жизнью леса.
Я не представлял себе, что люди со здоровым телом могут чувствовать усталость. По моему глубокому убеждению, утомиться можно было только от передвижения на костылях — здоровым людям это чувство не должно быть знакомо. Ведь именно костыли мешали мне пробежать всю дорогу до школы без остановки; ведь только из-за них я чувствовал сердцебиение, взбираясь на холм, и такое сильное, что я должен был долго стоять, обхватив дерево, чтобы отдышаться, в то время как другие мальчики спокойно продолжали путь. Но я не испытывал злобы к своим костылям. Такого чувства у меня не было. Когда я мечтал, костыли переставали существовать, но я возвращался к ним без горечи.
В этот период приспособления оба мира, в которых я жил, были мне в равной мере приятны. Каждый из них по-своему побуждал меня стремиться в другой. Мир действительности ковал меня; в мире мечтаний я сам был кузнецом.
Глава 15
Фредди Хоук умел бегать, драться, лазать на деревья и стрелять из рогатки лучше всех ребят в школе. Он был чемпионом игры в камешки и мог закинуть картинку от папиросной коробки дальше, чем кто-либо. Это был спокойный, скромный мальчик, и я очень к нему привязался. Он собирал картинки от папиросных коробок, и ему не хватало только одной, чтобы иметь полный комплект серии «Оружие Британской империи».
Свою коллекцию он хранил в жестяной банке из-под табака; каждый день он раз или два вынимал всю пачку, слюнил большой палец и пересчитывал картинки, а я, затаив дыхание, следил за ним. Их всегда оказывалось сорок девять.
Мне хотелось раздобыть для него единственную недостающую картинку, и к каждому встречному я обращался с вопросом: «Нет ли у вас картинок от папиросной коробки, мистер?» — но все безрезультатно.
Я уже пришел было к заключению, что это самая редкая картинка в мире, когда проезжавший мимо наших ворот всадник, к которому я обратился с неизменным вопросом, вынул ее из кармана и дал мне.
Я не мог поверить своим глазам. Несколько раз я взглянул на номер — тридцать семь, а Фредди недоставало как раз этого номера.
На следующий день я с нетерпением ожидал появления Фредди, и, когда он показался на дороге, я принялся выкрикивать свою приятную новость, хотя нас разделяло еще не меньше четверти мили. Когда он приблизился настолько, что мог услышать меня, он побежал со всех ног, и через минуту я вручил ему картинку.
В величайшем возбуждении я тут же рассказал ему, как было дело.
Мне ее дал парень на лошади. Он мне говорит: «Ты что собираешь?», а я ему говорю: «Оружие Британской империи». А он говорит: «Кажется, у меня одна такая картинка есть». Теперь у тебя полный комплект.
Фредди посмотрел на картинку, перевернул ее и взглянул на номер. Он прочитал описание изображенного на ней оружия и сказал:
— Ей-ей, это как раз то, что мне нужно.
Затем Фредди извлек из кармана свою банку от табака и открыл ее. Он вложил новую картинку в колоду на соответствующее по номеру место, постучал колодой о столб, чтобы подровнять ее, смочил палец и принялся медленно пересчитывать картинки, называя вслух каждый номер, который я повторял за ним.
Когда он коснулся последней, я с торжеством воскликнул:
— Пятьдесят!
— Похоже, что так, — заметил Фредди.
Он снова подровнял колоду о столб и пересчитал ее, начиная с конца.
— Теперь у тебя полный комплект, Фредди, — радостно сказал я, — и все высшего класса.
— Да, — сказал он. — Подумать только, полная колода, черт возьми, полная!
Он положил картинки в банку и держал ее в руке, улыбаясь.
Вдруг он сунул банку мне со словами:
— На, возьми, я собирал их для тебя…
Фредди, поглощенный игрой в камешки на картинки от папиросных коробок или верчением волчка, редко играл со мной в школе.