Путешествия по следам родни - Ивин Алексей Николаевич 26 стр.


Странно тоже, что именно в те годы происходили феномены сознания, которые иначе как чудесными не назовешь (не стану сейчас распространяться). Но вот хоть, например, соловьи. До тех лет я их пение никогда не слышал. А тут вдруг многократно, каждой весной, в местах странствий, а по возвращении – в парке Лосиный остров вдруг понял, до чего это сладостное занятие – слушать соловья. Его рулады, «колена» в отстоявшейся вечерней и ночной тишине ароматного мая утверждали столь нетленную красоту, что не птице бы этим заниматься, будили такую темную мучительную тревогу, что хотелось тотчас же идти и на всех улицах встречать аршинные, и на всех стенах – голографические свои портреты во свидетельство того, что любим. Не только жажда славы возбуждалась этим пением, а стремление тотчас, немедленно активно и в полноте жить, заслуживая всеобщее восхищение. И даже ироническое соображение, что ведь просто, шельма, зазывает свою безголосую подругу гнездо вить, не принижало превыспренности впечатления. Соловьиные трели воспринимались как чудо, как тайна, как воплощение совершенства жизни. Не возникала (а если б возникла, не показалась бы странной) загадка, отчего же я их не слышал-то до сих пор, до сорока лет с хвостиком, проживя больше двадцати в соловьиной среднерусской зоне? Это было явление из тех же, по которым феномен не является, пока запечатлевается, хотя соседствует. Вот ушли после начальной школы разноцветные счетные эбонитовые палочки и октябрятский значок – и всё: с тех пор ни следов, ни синь пороху – ни разу на жизненном пути вновь не встретились предметы, столь занимавшие малыша. Пользоваться ими отпала необходимость. Так неужели же и соловьиное пение в ряду явлений (Господи, как будто идешь коридором и по стенам понавешено) столь же временно, как кормушка крысы в бихевиористском лабиринте? «Соловей, соловый, «славяне» того же корня», - упражнялся я в паранойе, как раз в те дни вошкаясь с оголтелой бабой-русофильшей, с которой была бурная, но бестолковая связь, водившей меня то и дело в православную церкву на Рогожском кладбище.

И как Откровение Божие (а при такой интенсивности гоньбы в мозгу явно голодовка и всякие дефициты), одному мне свыше явленное, было, когда над обрывом ночной Сухоны я вдруг воспринял робкий щелк соловья – точно очень сухими палками в пустой бочкотаре. Чудо заключалось в том, что за 60 параллелью северной широты соловьи не распевали (я это знал откуда-то: такая информация). А тут вдруг в зеленых затопленных ольхах напротив защелкал, засвистал, всё более вдохновляясь и зачаровывая. Темнота уже надвинулась в той степени, что оставались лишь отсветы, блики в небе и на полой воде; журчал и булькал ручей, сбегавший по наклону дороги, поуркивала лягушка, но эти слабые, только из-за тишины слышимые звуки лишь оттеняли, тонировали гром и набатные рулады соловья.

Я стоял как зачарованный с четверть часа, пока окончательно не продрог и не подумал о костре. Нашлось немного щепок, сухой травы, сушин из-под обрыва. В такую ночь не спят. Да и не засну: надо carpe diem, пока позволяют. Причем, в отличие от лосиноостровского, майклтаунский соловей не возбуждал тревогу и мучительный подспудный страх, предпосылку к спонтанным действиям, а умиротворял, точнее – восхищал волшебством. Куда Моцарту! Куда даже зурне и волынке! Куда якутскому горловому пению! Вологодский соловей, не запланированный в этой стуже и коего быть не должно бы, пел так, точно он на хрен владеет всем этим богоданным разливом вод, чуткими елями, похожими на городьбу горбыльем у худого мужика, журчанием ручья и мурлыканием лягушки, кварцитно-зеленым на западе небом и тем мерцанием и как бы волновыми бликами, которые так свойственны полярным ночам. Он пел так, точно все это обстояние под его властью, им зачаровано, его слушает, его стекловидных переливов и несмолкаемых рулад ждет. Он пел так, точно после этой фиоритуры навек замолчит и пустыня мира уже вовек не зазвучит, точно ему жаль немых слушателей и оттого он возобновляет пение спустя малое время. Пел так, точно он и впрямь, хотя мозгу десять граммов и крохотное горлышко, осознает свое значение и упивается своими трелями. Казалось, он ждал, не ответят ли ему, не согласится ли кто подыграть и составить дуэт, чтобы уже не оставалось промежутков тишины в составе хрустальной ночи.

Но отвечал ему, прислушивающемуся на темной ветке, лишь слабый говор ручья да граненая тишина, которая стоит, должно быть, внутри алмазного куба, если бы там кого-нибудь принудить слушать. И к концу четвертьчасового обоготворения я почувствовал от его песен подспудную злобу. Перерывы становились всё длиннее, и я понял, что он вскоре заткнется. Но ночь уже вошла в полные права, у ног слабо трепетал под заметным ветром невзрачный костер. Над ним стоял и печаловался я. Нет, я ему не дал повода подумать, что слышал его пение, я не издал ни звука, я его гимн выслушал до конца, пока он утомился в своей сексуальности. И хоть позавидовал в конце и озлобился, как все мы на талант, но все же кощунства не допустил, соревноваться не вызвался и повел себя как Сталин перед Михаилом Булгаковым, который злится, что его не печатают: посочувствовал. Но я понял, что он мне чужд. Не должно его быть здеся-ка да еще в такую ночь, когда того и гляди заиндевеет. Воспев прекрасность, он подчеркнул тленность. Он оказался обманщиком, и с к у с с т в о м, он меня искусил и натянул фигу. Он показал здоровенный кукиш. Он сказал: вот тебе сладость жизни, а теперь оставайся в своем идеомоторном облике и живи как хошь. И от этого меня взяло такое зло, что даже захотелось курить. Курить в то самое время, когда геморрой, ногтееда, грибки на обеих подошвах и все зубы выкрошились.

Впрочем, развернуться внутреннему конфликту я не дал, а еще поторчал там какое-то время, на этом обрывистом мысу, разбросал головешки и под бормотание ручья с сожалением ушел.

Так чего же мы ждем от искусства?

11

Если кто работал или охотился на больших лесных массивах, тот знает, что тайга, во всяком случае восточно-европейская, просеками и визирами поделена на квадраты, - в каждом по стольку-то гектаров. На пересечениях просек, лесных троп, а где их нет и не было топографической разметки, - прямо в лесу стоят метровые столбики, заостренные и обтесанные с двух сторон. С обеих черной, а реже красной краской, а то и шпалопропиточным составом написаны цифры: «43», «17», «85». По ним лесники определяют порубки, лесные пожары, волков и прочие таежные новости.

В трех-четырех верстах от поселка находилась местность под названием Восемьдесят Пятый квартал. С самого раннего детства в разговорах отца с матерью это словосочетание постоянно склонялось как видимо значимое в их жизни, но я там никогда не был. Возможно, просто потому, что дорога туда пролегала с другого конца поселка, с лесобиржи; от переправы дорога шла, но уже по другому берегу Сухоны, чем шоссе. Я знал только, что в Восемьдесят Пятом квартале родители когда-то заготовляли лес и проживали. «Да нет там уже ничего», - нехотя сказала мать, когда я вскоре по приезде стал допытываться, как пройти и существует ли там жилье. Мать ушла во внутреннюю жизнь: отмечала те наблюдения, обобщала тот опыт, который отличал ее от других людей. Ей не было интересно, почему я туда стремлюсь, но как пройти – сказала: она, как правило, вела со мной честную игру.

Я не знал, идти ли туда. Я не знал этого, направляясь туда. В конце мая вечера затяжные, золотистые, насквозь напоенные янтарным светом. Хотя берега и копья разрозненного ельника за переправой уже оживились свежей бледной зеленью берез, приветливыми они не выглядели. Я преодолел полуторакилометровое пространство лесобиржи, изрытое гусеничными тракторами, усеянное щепой; земля здесь по цвету напоминала золу. Бочки из-под солярки и стальные тросы, перепутанные, как кобры, оживляли обзор. Я шел, не уверенный, надо ли туда идти. Сходить надо, но…

Когда открытое пространство осталось позади и я углубился в лес по довольно хорошей для этой поры проселочной дороге (справа кто-то заботливый в грязных местах выстелил тропу мостками), когда надвинувшиеся и закрывшие небесный обзор мощные ели и бледно-зеленые березы принудили и впечатления сосредоточиться на маршруте, я решил, что не задержусь там более получаса: марш-бросок, блиц-тур. В те дни я многое делал именно так: с кондачка, а ля фуршет. Смородина в ручье, через который был настелен бревенчатый мост накатом, еще только произвела в бледно-розовых бутонах свои цветы, но ради них я вломился в колючие ивняки; на вкус цветы оказались как чай каркадэ, и я подумал, что хорошо бы начать оздоровительное питание: зародышевые зерна пшеницы, фиточаи, гомеотерапия. Как-то вдруг показалось здесь, где еще и муравьев было негусто, и комары редки, и при дороге не цвело ничего радующего глаз, что вот эти розовые кисти – з д о р о в ы, а я, весь, во всем думающем составе, - болен. Точнее: не подобен им, иной. Я был слишком иной, чем этот глухой ручей. Это было не то, что мальчиком, когда боялся леса и зверья в нем, боялся заблудиться, не вернуться домой. Ныне я вернулся домой совершенно чужд лесу, зверью, цветущей смороде и без страха. Они умиляли, эти цветки; мы поменялись ролями: теперь цветение, обновление, весна казались правильными и беззащитными, а я - чуждым. Я связывал с этой весной почти только терапевтические ожидания. Я приехал исцеляться, со специальной оздоровительной целью – побродить в лесах. И неизвестный Восемьдесят Пятый квартал был чем-то, что следовало посетить с целью, о которой нельзя было высказаться точно: знакомиться? узнавать? Нет, не то. Туда меня гнала некая почти животная печаль. Я брел по вызолоченной, уже просохшей тропе, среди еще застуженных деревьев, зная, что уже завтра меня здесь не будет: в с ё э т о – малахитовые копья травы, желто-зеленый тальник в энцефалитных клещах и первой паутине, длинные прозрачные лужи в колеях, ситцевое небо – останется, потому что оно в е ч н о, а я вот сжую эту розовую кисть, посную еще туда-сюда при дороге, не осмелясь от нее уйти, - и исчезну. Всё это останется, а я исчезну. И хуже всего. что, уговори она меня остаться, эта угрюмая весенняя тайга, я не смогу укорениться: в избе – больная мать с печальной думой о смерти и скрюченный отец. Они так отпечатаются на мне, на психофизиологическом облике, а майклтауновские нищие и проспиртованные рабочие так в жизнерадостном общении исказят первоначальные отрады хуторянина, что проигрыш неизбежен. Я люблю здесь только место, но не людей. Но и окрестности берлоги я уже люблю как больной волк к концу матерой жизни: полечиться бы кореньями, и на том спасибо. Печаль охватывала всё плотнее, и чем замечательнее бронзовел закат, тем больше я робел перед красотой нетленного мира.

Много позже я осознал, что Восемьдесят Пятый квартал был первопоселением лесорубов и почти все мои родственники, - и по линии отца и по линии матери, - молодыми жили и работали здесь: Майклтауну и самому-то тогда было отроду десять лет, там стояли такие же бараки. Понимание – за чем шел (за первородством), появилось позднее, а тогда, в мае 95 года, это было лишь неосознанным понуждением, зовом, любопытством (именно так: по убывающей линии интереса).

В плотно пригнанной одежде и сапогах я шел бодро и вскоре оказался на покатом лугу, свежем до того, что я им залюбовался. Луг был не особенно велик – несколько сот метров, и пересекался речкой, которая отсюда не была видна. В двух местах по ее берегам еще виднелись кособокие низкие бревенчатые строения и остатки изгороди. Спуск к мосту и подъем были отчего-то сильно разъезжены, глинисты, хотя дорога производила впечатление запущенной. За речкой луг был окружен далековатой стеной леса, и было ощущение, что дорога никуда не ведет, а сразу за мостом теряется в свежей траве. Я, как выдвинулся на это открытое место, почувствовал, что есть о чем бессмысленно погрустить (и было видно, что и цветы как раз кое-где пробиваются, дабы томление не оказалось беспочвенным). И понятное дело, меня заинтересовала вода, которая проглянула. Я свернул сразу направо, чтобы опушкой подойти к речке. Лог был очень кочковатый, проросший купами тощих кустов, но сухой. Вода вытекала из плотного леса почти так же наотрез, как вытекает из дренажной трубы, и стояла вровень с берегами. Течение ее было именно медленно, ширина – можно перепрыгнуть без разбега, цвет – слабого кофе, а глубь совершенно непроницаема: до дна могло быть и метр, а могло скрывать и с ручками. Как-то сразу захотелось запустить в эти медленные, точно медные воды рыболовную снасть: наверняка в них водилось что-либо необыкновенное, какие-нибудь не известные науке рыбы. У меня часто так (и это тоже программа при стольких рвачах): предусмотрительности настолько никакой, что даже если приготовлюсь к удовольствию (например, поудить рыбу) – не получу его. Смородинник здесь цвел еще гуще и даже пах на расстоянии; нижние ветви мокли, макались в воду. Грусть оказалась столь плотна, что сродни беспокойству: в плесо захотелось свалиться, а это не сказать, чтобы разумное желание. По извивам плотного дернистого берега я поднялся к дороге и увидел, что колеи были тоже старые и что в этом году по весне, пожалуй что, еще и не бывано. Мост был опять накатом, но почему-то, перейдя на ту сторону дороги к одному из скособоченных строений, я опять чего-то забоялся. Изба совсем завалилась и оказалась мне до груди. Вот это и было странно: обе избушки были доправдошними, с окном-двумя, с дверью, но как бы для пигмеев. Точнее, так (чтобы не запутаться): было ощущение, что такое жилье могли сооружать меря или мурома в У1-У111 веке: и пол земляной, и в дверь надо влезать на карачках, и с крышей что-то такое, как будто ее и нет. Землянки. Логически напрашивалось, что это, вероятно, сараи: избы раскатали на дрова и увезли, а сараи (в одном из них, и правда, нашлись цилиндр двигателя, голубой фарфоровый изолятор, дрова, кожаная ветошь) – поленились. И вот они стояли, стояли, вросли в землю, сморщились-завалились, и п о э т о м у – т о у меня впечатление, что я на стойбище У1 века. То есть, решительно не могло быть, чтобы здоровенные лесорубы, хотя бы и пятьдесят лет назад, рубили для своих нужд такие крохотные сараи. Я бился над этой загадкой, но она оставалась темна. Эти землянки не могли быть раскопами археологов, но на них лежала та же печать забвения. Я впервые познакомился со временем в длительности, о которой нельзя было составить точного отчета. Тогда я лишь внутренне грустил и с омерзением всматривался в современные консервные жестянки и водочные бутылки с отставшими этикетками: следы поздних «культурных» наслоений. И лишь сейчас, пиша, спрашиваю себя, не было ли это странное явление из тех, по которым городища мери, муромы, веси, кроманьонца о т к а п ы в а ю т? Но в этом случае откуда, черт возьми, берется толща земли, которой стойбища погребены? Осадки из состава воздуха? Почему они оказываются на многометровой глубине или, как эти две сараюхи, врастают в землю? Ведь им сорок-пятьдесят лет, а может. и того меньше, и к ним ведут культурные северные мостки (хоть по ним, пожалуй, теперь ходят лишь по грибы и на сенокос). Руины быта вызывали столь сильное глубинное неосознанное беспокойство, что возле них я пробыл весьма недолго, как минер вокруг неразорвавшегося ржавого снаряда, и поспешил далее по лугу на берег речки по другую сторону дороги. Что-то во всем этом было смутно знакомым. Они, родители, могли и не помнить, что приводили меня сюда; с другой стороны, конечно же, я здесь никогда не был. Я был больной человек, весь, и э т о - тоже. Поэтому с инстинктом самоспасения поспешил к окраине леса, куда давно приманивали цветные блески подснежников и медуниц. Я их не рвал, а просто трогал, приседал возле каждой. Здесь тоже выпирал затравенелый прямоугольник бывшего фундамента (бревна увезли), и чуть поодаль крепко торчала деревянная калитка (и на ней что-то такое6 вожжи не вожжи, супонь, чересседельник). Я никогда не любил сюрреалистов, даже Рене Маргитта, самого из них симпатичного, но этот луг был их пейзажем. Это был древний быт, проросший природой, ею завладелый в формах, напоминавших о тленности. С камнями ей было бы труднее справиться, а с железобетоном и сталью, в которых живут мои современники, ей не справиться вовсе. Но я жил в дереве. Не в земле, конечно. – в дереве, но все же не в пластике.

Назад Дальше