Дело мое было – труба.
Но если выдернуть из чашелистика розовый или фиолетовый колокольчатый цвет медуницы и пососать его, то это было приятно; и я их сосал, жевал, ел спиной к деревянным руинам на ухабистом и кочковатом изумрудном лугу (только идеалисту он представал гладким, а, как свидетельствовали сапоги, оказался весь в рытвинах, заросших грядах, кротовинах, проростках берез, и, похоже, на той, заманчивой для глаз стороне, к лесу, оказался бы не глаже). Нет, не давали идеалистического флеру достаточного, чтобы не видеть действительности совсем, но меня интересовала весна. Не-е-ет, жизнь не кончена в тридцать один год, подумал Андрей Болконский, проезжая мимо дуба. Тогда и на том лугу я этого не думал, потому что и вся-то эта поездка в Майклтаун и его окрестности была как протирают слегка потускневшую мебель: прикоснуться, воспроизвести, скопировать. Смутно погрустить. Зачем эта археология? Я вон птичку увижу дохлую, меня и то с души воротит. А тут целое становище. Так что в заданные полчаса я вполне обернулся.
Надо будет спросить, как называется речка. Возможно, Сельменьга.
111
Не разгадать загадок жизни не пожив. Много позже, после житейских перипетий, стало наконец понятно, почему я ходил в Восемьдесят Пятый квартал. Отец с матерью говорили и спорили о минувшем, вдаваясь в детали, но не обрисовывая общую схему. Они могли называть и самый факт – рождение моей старшей сестры в незаконном сожительстве в этом самом Восемьдесят Пятом квартале, - но я, ребенком и юношей, не придавал этому судьбообразующего значения. Не придавал значения фактам, не суммировал их, а отец и мать никогда не говорили точно и определенно, так, чтобы отпечаталось навеки: твоя старшая сестра Нина родилась 29 ноября 1950 года вне брака в поселке Восемьдесят Пятого квартала. Родители расписались 8 марта 1953 года. Сам Майклтаун возник совершенно определенно – в 1936 году. Лесозаготовки перед войной и особенно сразу после велись весьма значительные и в основном силами местного населения. Уже позже, в семидесятые годы, стали привлекать так называемых «вербованных» - украинцев, молдаван, армян, работавших по договорам, часто для своих строительных потребностей (особенно хохлы). Таким образом, участвуя в жизни семьи, реально я мало что в ней понимал. Ведомый и опекаемый сразу троими, я был заведен в такие тупики, что только Милосердие Божие позволило впоследствии из них выбраться. Думаю, что влияние старшей, незаконнорожденной сестры, ее зависть, ревность, обман и ее необузданный темперамент были основной причиной многих моих заболеваний, перверсий, тяжелых заблуждений. Но мое-то положение усугублялось тем, что, как оказалось много позже, после моего рождения отец вступил в незаконную связь с еще одной женщиной и имел от нее еще одного ребенка – моего сводного брата. Сведений о нем у меня и к концу века было столь мало, что, когда отправлял запросы в адресные столы Костромы, а затем Иванова, оттуда пришли ответы, что такой не проживает. Еще бы: я не знал ни точного года рождения, ни костромского адреса и даже сомневался в отчестве побочного брата: легко могло статься, что он уже существовал, брат-то, когда отец водился с этой женщиной. Так что вот такую первичную информацию они мне предоставляли, мои родители (да и прочие родственники). Не то чтобы поздравлять друг друга с днем рождения и знать предков до седьмого колена, как принято, - я до двадцати пяти лет не знал, что у отца и сестры-то существуют и свою московскую тетю по отцу называл Зоя Александровна и на «вы» (то-то, должно быть, они надо мной потешались!). Тут уж не до генеалогических изысканий – настолько они окружили элементарнейшее непроницаемой тайной. С одной стороны – хорошо, благо, но с другой оказалось, что старшие, и знающие и более мудрые, были вольны вести и вели себя по отношению ко мне как самые суровые разбойники и истязатели.
Вот уж точно: кто располагает информацией, тот правит судьбой. В 1995 году сорокадвухлетний человек брел в п е р в ы е в местность за три версты от родного поселка, даже не догадываясь - з а ч е м, с самой смутной потребностью, интуитивно. Стареющие родственники н е н а з ы в а я выделили ему порцию знания, и вот, получив их протогенетически, запечатанным пакетом, под грифом «совершенно секретно», он, преодолевая страхи табу, плелся в этом направлении, чтобы принюхаться, почуять запах истины. Понять-то он все равно не поймет, а – почуять. А он уже седой, у него свои дети, которые опять-таки растут замороченными изначально, потому что он и сам еще пионер. И как эти мерзкие англосаксы сперва складывают свои доходы, ставят в известность родственников и священника, а уж потом ебутся? К а к они умудряются сперва знать, а потом законными средствами достигать целей? Что они не берут пример с нас, азиатов, которые всё кланяются старикам, кивают, лебезят, почитают их, а те обеспокоены, какую бы еще из нитей судьбы утаить? Да что они такие открытые-то, негодяи католические, точно живут в стеклянных домах? Что же они свои банки-то данных не засекречивают? Ведь как прекрасно, неожиданно, загадочно бытие, когда в нем появляется идиот, завернутый на все сто. Тайна сия велика есть.
Вот и мне – откуда было знать, что я собираю сведения о сестре под видом вечернего променада?
ХАРОВСК
Определяя мотивы путешествий как тайные, я не грешил против истины: во «Вступлении» я еще собирался избежать их обнародования. Впечатления туриста от увиденных местностей – вот что должно было лежать в основе очерков. Много позже стало понятно, что у этого жанра вообще другое назначение – пространственного измерения; в нем не время ищут потерянное, а место. Какой-нибудь странный и счастливый академик Обручев, который сочинял, точно называл бирки к музейным экспонатам, сидя в кабинете, одновременно вновь шел с караваном верблюдов и верным проводником Лобсыном в глубь китайских гор и пустынь: так-то ему хорошо было вновь эти солончаки и такыры увидеть в меру научного любознательства. Может, она на склоне дней мечтал о деньгах, а когда понял, что прежде изданная романистика и научные труды недостаточно его обогатили, решил вспомнить былую коммерцию – поискать клады. Вот и выдал себя, старый сквалыга, обнаружил тайное намерение, не совместимое с развитым социализмом.
Что до меня, то я поступал из иных побуждений. В Харовск Вологодской области в июле 1997 года захотелось съездить по двум четко осознанным, всплывшим из глубин подсознания мотивам. Во-первых, я был там более четверти века назад со студенческим отрядом на уборке колхозного картофеля и в деревне Лисино написал первое свое датированное стихотворение. Еще бы: в семнадцать лет – первая разлука с родиной. И я тогда это дело сублимировал в ужасно графоманских виршах. Второй мотив оказался скорее из future simple: хотелось попасть в Майклтаун, но – рядом: на широту Майклтауна. Ехать в самый поселок я к тому времени уже попросту боялся. Действовать следовало скоро и без раздумий: «перетоптать» 1971 год и отчуждить родной Майклтаун.
Как если бы система рода напоминала несколько далековато удаленных сообщающихся сосудов, и уровень жидкости в своем я всё никак не мог привести в безопасное соответствие с другими. Уравняю в Никольске – падает к едрене фене в Бежецке, уноровлю майклтаунцам – москвичи вознесутся на беспредельный уровень претензий. Им-то что: они растут в своих квадратно-гнездовых мичуринских лунках, а я не очень понимаю, являюсь ли вообще картофелем. Было как бы кратковременное разрешение «погулять» - не атаманом на Яике, но похоже. При этом (боюсь запутаться) «гульба», наслаждение полнотою прекрасного Божьего мира, бродяжье счастье давалось в рамках, в условиях уже надвинувшегося будущего: как если бы был каркас, арматура, но местами не заполнена раствором, с кавернами; как если бы была готовая картина, но не раскрашенная в цвет, а местами и без контуров. Мне это не нравилось, ибо оказывалось, что я зависим от рода и вынужден родом поступать по обязанности. Погуляй, мол, но к такому-то часу вертайся: мы тебя будем кушать. (Впрочем, я-то уже знал, что вместо меня они будут кушать камень, как где-то, кажется, у Синдбада или Одиссея, что подмена уже состоялась благодаря моим энергичным поступкам, что этот придурок Кронос обломал об меня зубы).
В 17 лет поступки и положения кажутся случайными: с таким же результатом нашу учебную группу филологов-первокурсников из Вологодского педа могли послать и в Вытегорский район, и в Смоленскую область. И только в 1997 году, пожившим, заочно спроваживаемый экс-супругой в тверскую деревню, отправляясь вновь примерно в ту же ситуацию (колхоз, картошка, первое стойбище вдали от дома), я осознавал уже не случайность, а повторяемость бытия – во всяком случае, личного.
(Теперь же, когда пишу это еще через четыре года, уже не в Москве, поишачив неделю-полторы в пригородной деревне Лисицыно Киржачского района на Владимирщине на уборке капусты и затаривании мешков на картофельных буртах, и вовсе, как какой-нибудь худющий средневековый китайский философ, много поколоченный женами, словоформы ЛИСА прямо-таки боюсь; потому что и впрямь: что-то в этом звере есть от восточной женщины – пронырливое, коварное, от оборотней).
А в 1971 году, в 17 лет, поездка эта оказалась замечательна тем, что все впечатления от нее не абсорбировались. Ведь как обычно бывает? Уезжаешь в какую-то местность, пусть ненадолго, вживаешься там, насыщаешься впечатлениями – и вот они уже как пища в кишечнике: переварены, впитаны. От поездки же в деревню Лисино Харовского района Вологодской области осталось впечатление неосвоенности, комковатости, чуждости. Там всё было настолько не мое, сам я настолько угловат и странен, северные слякотные дождищи настолько угрюмы, что откладываться в кладовую жизненного опыта оказалось нечему. Быть-то я там побывал, а информация о пребывании сохранилась дискретная. Помню, например, жуткую темень, грязную колейчатую дорогу; мы, едва познакомившиеся студенты, сидим по бортам тракторной тележки, в которой туда-назад катается недовыбранная мокрая картофь и две пустые бутылки из-под бормотухи. Мы, городские культурные молодые люди, непристойны пьяны от тряски, гнусного дождика и антисанитарных условий, а вермут почему-то пошел в язык: заплетается язык-от. Семнадцать лет. Самостоятельность. А этот механизатор, у которого только задняя подсветка безопасности и светит во мгле, посередь зловонных колей тормозит и с хозяйственною заботою на морде загружает к нам через борт несколько лопат, о нас отечески справляется, а сам трезвый, сволочь. Я, собственно, и выпивал-то с 17 лет до пока не женился, и теперь сожалею, что не пошел по привычной для мужчин своего рода дорожке: б е с п р е р ы в н о г о п ь я н с т в а и с п о н т а н н ы х п о с т у п к о в. Боже пресвятый, отче Ноеви, изобретатель виноградной лозы, каким бы я был теперь знаменитым, сколько бы приключений с полной утратой памяти пережил, сколько бы заплатил штрафов, подписал протоколов, каких слез, тревог и женской нежности бы дождался, какую бы имел крепкую семью и многочисленных отпрысков, штурвалящих на любой поверхности, где колесо проедет! Нет, дернуло дурака – интеллектуалом заделался, послушался мать с теткой: «Не пей, Олеша, водки-то!» Да как же можно не пить в этой стране? Ведь это же позор и вечное одиночество. Ведь не обязательно было становиться собою, можно было и Сергеем Довлатовым.
Но всё пошло как пошло. Осенью 1971 года, на широте Майклтауна, только на два градуса западнее, собирая боровые рыжики для хозяев, у которых мы жили, золотой осенью на мокрой кочке отъединяясь от коллектива, - з а п и с а л. Увы, не запил – записал. Сам не знаю с чего: до родной норы было рукой подать, только Сямжу пройти. Листья, помню, в роще свисали не шелохнувшись, - точно в золотом шатре сидел.
Хорошо юноше: он настолько безответствен, что кажется скромным, настолько не от мира сего, что все им интересуются, услуживают. Таким и я в те годы был: лягушонок с рудиментами головастика. Уж не помню, уехал оттуда один или недели через две вместе с группой со своей, и кто был со мной – не всех помню. Элемент новизны состоял в том, что от норы в Майклтауне на охоту с родичами-лисами, обучаясь, я ходил по одному и тому же внушенному старшими пути, а тут вдруг спятил, снюхался с чужими выводками и по соседству с собственной норой очутился. И это было необычно: первый блин – и сразу сбой. Потом-то всё пошло как у всех: уход из дома по всем правилам притчи о блудном сыне: духовное взросление, кутежи, женитьба на блуднице, высокие престижные связи, забвение отца (притом, что ежегодно не по одному разу с ним виделся) – по вполне научной, гегелевской спирали самопознающего духа. И только этот первый, без помочей, выход в большой мир оказался заглядыванием к соседу: чуть севернее – Тарнога, родина матери, чуть восточнее – Сямжа и Тотьма, гнездилище отца, дядьев. Поселись, мол, рядом, на Вологодчине: не охота нам тебя далеко отпускать. Вот и поле с картошкой тебе, и северная изба-хоромина: чтобы достать окошек, надо лестницу приставлять. И это невзирая на тот факт, что я уже зачислен на первый курс педагогического института (то есть сделал выбор).
Нет бы им в таком случае прямо в Майклтауне и выкупить избу для меня с участком соток в двадцать, коровой и пожней на речке Сельменьге! Чего было огород городить?
Словом, Харовск и его деревня Лисино были тем чуланом лабиринта, тем тупиком начального пути, в который когда-то заглянул с товарищами молодой лис и, найдя там множество красот, мышек и кур, множество бесплатных и безопасных сыров, по молодости и множеству надежд оттуда тотчас слинял: да я!.. да шапками всех!.. в Москву!.. да сыров там везде – эвересты!..
И вот теперь этот траченный сединой москвич в конурке чуть побольше сельской кладбищенской ограды разворачивал на письменном столе (кухонного не имел) топографическую карту и прямо-таки с вожделением всматривался в ее изоглоссы, дорожные и гидрографические обозначения. Следовало опять туда заглянуть – не за сыром, а за его запахом, за подтверждением незыблемости бытия. Но главное, повторюсь, заключалось в том, что картины, витальная тоска, декорации тех мест за двадцать с лишним лет так и не абсорбировались. Казалось, я чего-то недопонял, не обследовал, в спешке прозеворонил, как говорят дети (прозевал плюс проворонил), и теперь надлежит заодно уж темные места этого сырного чулана высветить. Положим, в Себеже и в Завидове я никогда не был и приведен туда промыслом и интуицией, а вот в деревне Лисино был и еще хочу. И именно с целью узнать, насколько я там все забыл, неправильно воспринял или молодыми глазами прохлопал. И вообще: можно ли, например, пройти в заделанную дверь, взобраться по порванному канату? И от сциентистского возбуждения по этому поводу я аж вздрагивал.
Теперь, когда, надеюсь, мотив этого путешествия ясен и обнародован, посадим этого зафлажкованного (впрочем, лисы флажков не боятся), охотничьими собаками кругом обложенного рыжего хитрована (вот именно, собаками: отец и та московская кузина, которая за белорусом, в год Собаки родились), отведем этого менее удачливого, чем робертсовский, red fox`а на Ярославский вокзал в несносно жаркий июльский день опять с этим его обвислым рюкзаком, с этими его компьютерными расчислениями, как распределить свои жалкие гроши и не дадут ли харовские газетчики высокому московскому гостю под его досточтимую задницу редакционный «уазик», оставим его в его 1997 году и мысленно перенесемся вспять в начало семидесятых. Вот он, всевышней волею Зевеса наследник некоторых своих родных, каждый вечер из этой деревни Лисино через ивовый перелесок и (вроде бы) мост через ручей с хозяйским, еле тлеющим электрическим фонарем в руке, с неизъяснимым удовольствием от осенней слякотной холодрыги и скользкой тропы чешет в соседнюю деревню в клуб, потому что еще в первое посещение увидел там красивую незнакомку. По случаю худой погоды и кинокартины в клубе полно выпивших местных парней, а он там бродит со своим фонариком, высматривает ее. И – что бы вы думали? – и он никого не боится, и к нему никто не пристает. И ведь знают, что студент, приехал на картошку. Отвага в его семнадцатилетнем сердце, как у христианского святого во рву с тиграми. И он приходит туда и раз, и другой, а на третий, на крыльце с деревянной балюстрадой он эту красивую незнакомку застает – с подругой, сходу к ней правит (а из клуба слышен стук бильярдных киев, ругань и на крыльцо поминутно выходят просвежиться разгоряченные молодцы), берет за руку и говорит: «Пойдем погуляем! Да пойдем же, нету никакого дождя!..» И что бы вы думали? Она берет его под руку, и идет с ним в поле прямо на глухие мокрые кусты, и отойдя хорошенько, чтобы клуб из глаз скрылся, разворачивает к себе фронтом и свистящим шепотом, как потревоженная змея, произносит: «Одурел, что ли?! Да тебя же ребята убьют! Ты откуда такой, что ничего не боишься?» Она именно что ангел – до чего хороша, и в близком шепоте ее сквозит такой неподдельный за него страх, что он только и смог, потупясь, пробурчать: «Батарейки сели совсем, не видно ни фига!» И сам очки во внутренний карман пиджака убирает, чтобы ловчее ее сейчас целовать. Темень такая, что легче пролитую тушь вообразить, в деревне, несмотря на клубное гулянье, ни огонька, но ветер в неизвестном пространстве поля весьма крепкий для полуночи и из предполагаемых туч временами каплет. Он ее так любит, эту девушку в голубом плаще с широким ремнем, что выразить не может, но ему непременно надо ее поцеловать, от парней отбить… «Я и без очков хорошо вижу. Погуляем еще? – «Не приходи больше. Ты что, с ума сошел? Они же тебя зарежут…» - «Да понимаешь, мы скоро уезжаем. Проводи меня. Ты из этой деревни?» - «Не приходи больше, слышишь? Слышишь? А то тебе попадет!» И она исчезает в направлении клуба. На следующий вечер он снова там, на крыльце, ждет час, другой, и впервые со смутным страхом, так что деревенские, тоже впервые, впрямь его спьяну донимают, чтобы выяснить, что он за личность и чего ему тутот-ка надо. «Ты чего, студент прохладной жизни, здесь ошиваешься? Ваши вроде уж в Вологду уехали…» - «Не уехали еще», - воротит он нос от спиртуозного запаха и в тоске невстречи, не осмелясь даже пройти по деревенской улице, возвращается тропой в Лисино. Он не спешит. Он по ней тоскует. Вот именно: тоскует.