Распутин (др.издание) - Иван Наживин 29 стр.


Вся редакция «Окшинского голоса» горячо отозвалась на этот проект, и проект этот стал в ее разработке неудержимо расширяться, так что практичному Сергею Терентьевичу приходилось всячески сдерживать пыл своих городских друзей. И Миша требовал непременно, чтобы издательству дано было наименование «Набат», «Призыв», «Сигнал» или вообще что-нибудь такое боевое, но Сергею Терентьевичу сравнительно легко удалось отстоять придуманное им название «Улей».

Было решено, что Евгений Иванович и Сергей Терентьевич, пользуясь зимним отдыхом, съездят на разведку в Москву и Петербург: как лучше устроиться с бумагой, где дешевле купить шрифты, какие тиражи удобнее ставить, как организовать распространительный аппарат и прочее.

И вот уже четвертый день они жили в Петербурге. Сергей Терентьевич спокойно и ровно, но с полным усердием с утра влегал в деловой хомут и до позднего вечера ходил и ездил по городу, налаживая дело, а Евгений Иванович, как обыкновенно, скоро от людей устал и, как всегда, заскучал, и его начали осаждать сомнения. И вот, чтобы отдохнуть от деловой беготни, а в особенности от людей и побыть одному, подумать, он, заложив руки за спину, медленно шел огромным оживленным городом куда глаза глядят, мало беспокоясь о том, что вокруг него происходило.

Он думал о вчерашней беседе с Сергеем Васильевичем Станкевичем, которого он навестил и который очень охотно согласился работать в их книгоиздательстве по историческому отделу. От Сергея Васильевича он узнал, что коммуна «Живая вода» влачит самое жалкое, почти нищенское существование: Евгения Михайловна вдруг начала писать почему-то мужу — правда, на вы, и не пускаясь в область личных дел и чувств. Она писала, что людей приходит очень много, но столько же и уходит, что производительной работы коммуна не производит, а вся энергия уходит на принципиальные разговоры да ссоры. «Деньги все уже иссякли, быстро нарастают долги, и какая-то невидимая петля стягивается все уже и уже…» — писала она.

«Вот так и во всем и всегда… — думал Евгений Иванович. — Задумано, кажется, хорошо, а как только начинается практическое дело, так все рушится, а если не рушится, то энергия, затрачиваемая в дело, никак не вознаграждается практическими достижениями. На холостом ходу интеллигентская мысль работает, кажется, великолепно, а как только от маховика ремень перебрасывают на станок дела, так и начинает заедать…»

Он поднял глаза и даже вздрогнул: посреди широкой и теперь пустынной площади на тяжеленной каменной скале пред ним вздыбил на могучем коне Медный Всадник. Он остановился, невольно любуясь удивительным памятником, и мысль его вдруг забила, как сильный ключ.

«Вот ты умел работать, вот ты знал, чего ты хочешь, и умел достигать полного осуществления твоих желаний, — думал он, обходя памятник со всех сторон, и наконец, остановившись спереди и неотрывно глядя в лицо Медного Всадника, продолжал: — Да… И этой вот безмерной, нечеловеческой волей твоей ты меня, жалкого мыслящего червя двадцатого века, давишь. Да, давишь, давишь!.. Я невольно люблю тебя за беспримерный размах твой, за твою сказочную мощь, за этот прекрасный город-мечту, вставший из гнилых болот, за многое люблю, я удивляюсь тебе, я почти благоговею пред тобою, но в то же время ты угнетаешь меня… И вот я, думающий пигмей, наедине хочу высказать тебе те сомнения, которые возбуждают во мне твои подвиги, великан…

И не в одном мне, нет. Ибо если одни говорят, что этот дивный город твой — окно в Европу, в которое ты пустил в тесные терема старой Руси живой, холодный и бодрящий воздух с западных морей, то другие проклинают тебя за то, что дерзкий шаг этот твой убил душу старой Руси и заразил ее духом чужеземным, ей вредным. И сама эта спорность в оценке заставляет меня опасливо насторожиться. Кто из спорящих прав, я — прямо говорю тебе — не знаю, но… И во всяком случае можно было беззаботно верить в спасительность окна тогда, когда мы плохо знали, что было за окном, но теперь, когда мы знаем доподлинно, что ничего такого особенного человек и там не выдумал, что и там нарастает протест против всего сущего, мы имеем некоторое право, по крайней мере, не переоценивать значения этого окна…

Но ты все же прорубил окно. Так. А вон неподалеку от твоего прекрасного, но дикого монумента — ведь он наглядно показывает, что ты скачешь в пропасть, — ходит и мерзнет солдат, один из многих миллионов солдат тобою созданной армии, и я не поручусь за то, что он грамотен, я не поручусь за то, что он знает о тебе что-нибудь, кроме тех жалких анекдотов, которые продаются за копейку и в которых деяния твои приравнены к толковому соннику и к плоским шуткам твоего шута Балакирева. А ведь окно прорублено уже двести лет! Ты скажешь, что не виноват ты в том, что мы, слабые потомки, пигмеи, не довершили подвиг твой. Конечно, я и не виню тебя нисколько. Но как же судить о дереве, если не по плодам его?

Ты, не жалея ни сил, ни пота, ни крови, не пожалев даже единственного сына своего, основал этот город, полночных стран красу и диво, и чудо-империю, захватившую собой чуть не полмира. Ты согнал — как сгоняют скот, как сгоняли в старину фараоны рабов на постройку пирамид — бесконечные тысячи твоих подданных и не сваями, но их костями укрепил ты нездоровые топи эти, и не железными скрепами, но опять-таки костями и кровью Полтавы{109} закрепил ты фундамент твоей империи. И они, не понимая даже и отдаленно мечты твоей, в тяжких трудах и страданиях покорно полегли ради нее костями. А они были живые люди, и у них были детки, и им хотелось жить и радоваться. Ты не пожалел их, ты не жалел ничего, ты не жалел себя: я знаю о прекрасных — несмотря на весь мой скептицизм — словах твоих под Полтавой, я знаю о твоих заботах, когда погибал ты в твоем прутском походе{110}: везде и всюду ты был грандиозен, и везде и всюду на первом месте была у тебя дума: «Была бы счастлива Россия!» Но стала ли она счастлива, вот в чем главный вопрос, вопрос ужасный, ибо… ответ на него уничтожает все дело твое и уничтожает тебя. Нет, счастлива она не стала! Едва ты мер, как в том вон сумрачном дворце над светлой Невой одна блудница сменяла другую{111} только для того, чтобы ее сменил пьяный выродок и сумасброд, а на смену Стеньке, с которым едва-едва справился твой отец, явился Емелька, с которым едва справилась та, которая воздвигла тебе этот сумасшедший — прекрасный, но сумасшедший — памятник{112}, которая переписывалась с философами-радикалами одной рукой, а другой рукой раздавала в рабство сотни тысяч крестьян, которая утопала в роскоши неимоверной, в то время как по всей России скакали пушки с зажженными фитилями, чтобы усмирять бунтующих мужиков. Сто лет спустя на площади перед твоим сенатом безграмотные солдаты под залпами картечи приветствовали кликами жену царевича, Конституцию, и десятки лет под глазами твоих потомков и наследников томились в казематах заложенной тобой крепости сотни протестантов, и сходили с ума, и перерезывали себе горло обломком стекла, и сжигали себя живьем…

А теперь? Теперь на тяжком престоле твоем восседает чудак с голубыми глазами, и вся огромная страна корчится в муке несомненной, хотя для меня и не совсем понятной. Ты вот тут застыл над бездной на прекрасном коне твоем, а тут же, в твоем городе, в темноте миллионы безграмотных и малограмотных людей корпят над безграмотными бумажками, отпечатанными в Женеве и Берлине, в Европе — куда ты же открыл окно! — и стараются распространять их повсюду, чтобы разрушить дело твое, которое явно их не удовлетворило. И цель их та же: «Была бы счастлива Россия!» Они — твои единомышленники: пути разные, а цель одна. Ты скажешь, это фантазеры, сумасшедшие, невежды? Прекрасно, пусть! Но вот я, совсем не бунтовщик — я для бунта слишком слаб, а кроме того, я слишком долго сидел над историей рода человеческого, чтобы быть бунтовщиком, — так вот я, не бунтовщик, хожу по твоему городу, по всей стране твоей и — душа моя болит. Я вижу, как пьяные выродки — может быть, прямые наследники птенцов гнезда Петрова — сходят с ума от вина, золота и всяческого пресыщения, а тысячи, миллионы людей обречены на каторжный труд и страдания, вчера я стоял и смотрел долго на мраморный дворец блудницы-плясуньи{113}, а на углу напротив стояла женщина с синим от холода ребенком и боязливо просила на хлеб, в то время как оболтусы, затканные в золото и серебро, рукою, затянутой в белую перчатку, бьют в морду — даже не в лицо, а в морду — сыновей тех, которые кормят их хлебом, и я вижу, как харкают они в лицо всей России, твоей России, той России, для которой тебе не казалась большой никакая жертва! Ты не виноват? Да, да, я и не виню тебя, повторяю. Я только утверждаю факт: счастлива Россия от твоего подвига не стала. Почему? Да просто потому, что Россия не может быть ни счастлива, ни несчастлива. России нет — есть люди. И вот как не сделал счастливыми ты их, так и не сделают их счастливыми те, которые поднимаются теперь против дела твоего во тьме. Ты скажешь: есть условия, которые благоприятствуют счастью человека, и есть условия, которые уничтожают или препятствуют этому счастью. И вот ты стремился дать максимум человеку для возможности счастья. И это же самое говорят разрушители дела твоего. Но и ты, и они ошибаются, потому что счастье внутри человека… если ему вообще суждено счастье, ибо вот у меня есть все, что мне нужно, но нет одного: счастья. И никто в этом не виноват, и ничего поделать с этим нельзя…

А если Россия счастлива не стала — а это факт, — то не нужен был подвиг твой совершенно, и не нужно твое самопожертвование, и гибель тех, которых отдавал ты на страдание и смерть, не жалея — и в топях этих, и на полях Полтавы, и в медных рудниках Петрозаводска, и на Пруте, и по всему лицу России. Они погибли зря, ни за что: из их страданий счастья нашего не выросло, мы, сыны современной Растащихи, так же несчастны, как и они, сыны твоей молодой России. Артист, создавший памятник этот, сказал страшную правду: красиво и сильно ты, слепой, скачешь — в пропасть. И мы все — вместе с тобой. И я не содрогаюсь, ибо вот: мы несчастны. И кто знает, может быть, недалек тот страшный день, тот страшный суд, когда из этих трясин, с полей Полтавы, с берегов Прута, от Архангельска и Дербента, из пепла сгоревших по темным лесам срубов поднимутся замученные тобою во имя России и обратятся на город этот, и на все дело твое, и все разрушат, и выбросят прах твой из пышной гробницы твоей, и будет здесь пустыня и тишина — как было до тебя, — и ты с высоты скалы этой будешь страшно смотреть в пустоту печальных развалин, поросших травою…

Но придет этот день или не придет, все равно: вот я, один из несчастных, — и разве по моей вине? — говорю тебе: никого не сделал ты счастливым, но многих и многих обрек на страдания и гибель, и подвиг твой был подвигом бесплодным, как и их страдания. И я не знаю, говорю тебе, не тяжеле ли, не дороже ли на весах бытия бессилие мое, безверие мое, моя бездеятельность, чем весь твой исполинский труд, не знаю! Вслух этого сказать нельзя, но здесь мы с тобой одни… И если чему и учишь ты меня с высоты скалы твоей, то урок твой воспринимаю я так: все тлен, все суета сует, и не верь, не верь себе, человек, когда что-нибудь слепит глаза твои и зовет тебя мечта на подвиг трудный, будь осторожен, ибо нет никакого вероятия, что из подвига твоего вырастет спасение, но весьма вероятно, что единственным результатом его будут горы трупов и моря слез и крови…

Что? Молчишь? И все указуешь перстом вперед?

А я говорю тебе: впереди пустота и — я не иду за тобой!

Ты прекрасен, повторяю, в безумном ослеплении твоем, я невольно люблю тебя, но я восстаю против тебя восстанием тихим… Я — не твой…»

Полный месяц в бездонном небе ярко освещал огромный, сверкающий миллионами огней город и пустынную площадь, и дивного всадника на крутой скале, и слабую зяблую фигурку человека, который, подняв воротник, стоял перед ним и смотрел в страшное лицо всадника мученическими глазами…

Постовой городовой, рослый парень, бывший преображенец{114}, смущался все более и более: чего нужно этому ротозею? Чего он столько времени стоит тут? Как бы беды какой не вышло… Нонче тоже народ какой пошел… Он был из крепкой староверческой семьи Олонецкой губернии{115}, но в Петербурге разбаловался и вместо того, чтобы по окончании военной службы вернуться домой на крестьянскую работу, поступил в городовые. Парень он был исполнительный, добросовестный. В душе его по традиции жило темное, смутное, древнее нерасположение к Петру, но он в эти чувства не углублялся и о них не думал: приказано смотреть, и надо смотреть.

Он подошел к Евгению Ивановичу.

— Проходите, господин… — сказал он вежливо, но твердо. — Что же это будет, если все будут по часу стоять тут да глядеть? Проходите…

Евгений Иванович тихонько засмеялся и пошел. «Вот тебе и окно, — сказал он в душе всаднику. — Слышал?» Торопливо — он озяб — он зашагал к себе домой. Сергей Терентьевич, оживленный и довольный, за самоваром сделал ему подробный и толковый доклад о результатах своих хлопот, он с удовольствием со всем согласился, все утвердил и сказал, что деньги на дело он даст, но — возьмется ли Сергей Терентьевич вести его все целиком?

— А вы что же? — с некоторым удивлением отозвался Сергей Терентьевич. — Как же мне из деревни следить за всем?

— Нет, на себя я не возьму дела… — сказал Евгений Иванович.

— Да почему?!

— Так. Не хочу…

В непонятном Сергею Терентьевичу волнении он прошелся по комнате и чтобы скрыть свои, вдруг неизвестно почему выступившие слезы, остановился у окна. Пред ним было глубокое лунное небо, внизу сверкал огнями гигантский город, а в душе все стоял мощный образ дивного всадника на прекрасном коне, повелительно указующего перстом вперед. Но думающий червь тихо стоял на своем…

XXX

ВЕСНА

Наступил март, то удивительное время ранней русской весны, которое можно переживать и видеть только в серединной России. С крыш протянулись жемчужные капели, всюду и везде бежали, сверкали и гулькали ручьи — точно вся залитая солнцем земля смеялась счастливым тихим смехом: люли-люли-лель-лель… люли-люли-лель-лель…

Евгений Иванович уже съездил раз на глухарей в Лопухинку и вернулся из лесов закоптелый, обветренный, бодрый и радостный той пьяной, дикой весенней радостью, которую знают только охотники. Митрич все не оставлял своего проекта о переселении за Окшу, и было решено в первую голову вместе осмотреть на Святой, которая наступала, разоренное имение Похвистневых Подвязье. В редакции «Окшинского голоса» Евгений Иванович бывал теперь реже: дело народного книгоиздательства внесло раскол и раздоры в среду сотрудников и заметно замутило до того дружескую атмосферу редакции. Во-первых, началась борьба за руководство делом — всякий считал себя наиболее пригодным для этого, — а во-вторых, снова вспыхнули споры за расширение программы, и даже обычно очень спокойный князь стал на сторону настаивавших на максимальном расширении.

— Руководство к куроводству! — зло говорил Миша Стебельков, и вихры его задорно ершились. — А его с руководством-то вызывает земский Тарабукин и, пьяный, лезет ему с кулаками в рыло. Вот тебе и куроводство!..

Распутица задерживала Сергея Терентьевича за рекой, и его примиряющие письма не могли внести в дело ясности и мира. И так как все эти столкновения направлялись к Евгению Ивановичу как главной и решающей инстанции и так как он, как всегда, находил, что правы отчасти и те, но не неправы и другие, то вся эта история была ему тягостна, и он с нетерпением ждал первого дня Пасхи, чтобы снова уехать за реку на охоту.

Отстояв с матерью Светлую Заутреню в Княжом монастыре, они вернулись в звездной темноте домой. И сияющая всеми своими морщинками мать, и он, довольный, истово похристосовались со всеми и разговелись. Елена Петровна христосовалась, как всегда, нехотя, стыдясь чего-то, все боялась, как бы дети не съели пасхи больше, чем следует, а когда потом пила кофе, то на блюдце у нее была, по обыкновению, лужа и мутные капли кофе капали с чашки обратно и в блюдце, и на скатерть, и на колени, и светлое настроение Евгения Ивановича потухло. И он ушел к себе, чтобы все обстоятельно приготовить для долгой охоты — на Пасхе он всегда уезжал к Константину на целую неделю. Мурат заметно волновался и все посматривал на хозяина спрашивающими глазами: можно ли и ему? И хотя закон и запрещал весной охоту с собакой, Евгений Иванович все же не мог удержаться и взял с собой и Мурата, чтобы доставить своему другу хотя удовольствие побегать.

Окша широко разгулялась по лугам и лесам, и в широкой серебряной глади реки спускавшееся к горизонту солнце зажигало огромные пожары пышности необычайной, пожары, в которых волшебно смешивалось золото догорающих лучей с густым и ярким пурпуром облаков и нежной лазурью и тонами то дымными, то перламутровыми, то раскаленно бронзовыми. Прилетевшая с юга птица, как пьяная, восторженно носилась над затопленными лугами, и Мурат, весь дрожа, следил за ней зелеными от страсти и восторга глазами.

И тяжелая лодка, от которой приятно пахло мокрым деревом и смолой, тупо ткнулась в мокрый берег у Орлова перевоза. Евгений Иванович легко и весело выскочил на землю, расплатился с знакомыми перевозчиками и похристосовался с ожидавшим его на берегу Костачком. Глуповатое лицо Константина тоже сияло весной. Он радостно хлопотал около своей мохнатой лошаденки, подбивал повыше сено в телеге, укладывал багаж гостя и взволнованно говорил об охоте:

Назад Дальше