Первопрестольная: далекая и близкая. Москва и москвичи в прозе русской эмиграции. Т. 1 - Иван Наживин 17 стр.


— Тц! — цокнул языком дружок его Даньяр с неудовольствием. — Шибка многа думашь. Надо сабля тащил и айда. Вели мне с моим конником плавь речку ходить. Я ударил первый, а вы спешил за мной. А?

— Погоди, погоди, Даньяр, — успокаивал его Иван. — Всему своё время.

Каракучуй только презрительно сопел: он не любил думать ни много, ни мало, а любил налететь, опрокинуть, погнать, завладеть…

И вдруг Москва, к великому ужасу своему, увидала Ивана с его боярами в своих стенах! Народ — он уже перебирался в Кремль, за стены — прямо взорвало. Нисколько не стесняясь, смельчаки кричали Ивану со всех сторон:

— Когда, государь, ты княжишь над нами в мирное время, много нас в безлепице продаёшь, а сам теперь, разгневавши хана, выдаёшь нас его татарам…

Иван молчал. Прежде всего он отправил свою Софью с детьми и свою казну государеву в Белозерск. Народ нахмурился, как грозовая туча. И не только в Москве, но и по всему пути Софьи народ шумел, вооружённая свита её, «кровопийцы христианские», разоряла попутные места пуще татар. Старица Марфа, мать великого государя, — она была дочерью князя Владимира Андреевича Серпуховского, героя Куликова поля, — осталась с народом в Москве. Её превозносили до небес.

— Сразу русскую-то кровушку видно! — кричали москвитяне. — Та, римлянка-то, чуть гарью запахло, бежать, а матушка с нами вот пострадать хочет. Ишь, грецкое отродье: знать, своя-то шкура ближе!

Как громом поразило москвичей новое повеление Ивана: сжечь все московские посады. Было ясно, что великий государь татар боится и готовится к их нашествию на Москву. Посады запылали, но запылали и сердца москвитян: тяжко было от недавних надежд сразу перейти к такому позору.

— A-а, себя да своих ребят спасает, а нас врагам выдаёт! — кричал народ повсюду. — Так нечего было и гневить хана…

Душа Ивана замутилась: словно дымы московского пожара заволокли её. Настроение Руси звало его на страшный подвиг, но воспоминание о том, что пережил народ за эти два века, тяготило его, как кошмар. Он звал и бояр, и высшее духовенство на совет, но ему в ответ смело кричали:

— Не о чем теперь совещаться! Биться надо.

Старенький епископ ростовский Вассиан, по прозванию Рыло, лютовал пуще всех.

— Ты не великий князь, ты — бегун! — весь трясясь, кричал старик. — Чего ты боишься? Смерти? Так разве ты бессмертен? Я дряхл, но дай мне полки твои, я пойду против поганых и паду, но не отвращу лица своего от супостатов… Стань крепко на брань противу окаянному оному мысленному волку поганому и бесермену Ахмату. Вся кровь, которую прольют тут, в Москве, татары, на твою голову падёт, ты дашь в ней ответ Богу.

Вызванный на совет из стана на Оке, князь Данила Холмский прислал с своим сыном Андреем ответ:

— Волей от войска не иду.

Москва так вся и затрепетала от гордого отпора славного воеводы малодушному владыке. Но ещё более запылала она, когда отозвался Иван Молодой с Оки:

— Лучше умру здесь, а отсюда не пойду!

— Ай да Молодой! — зло кричали москвичи. — А говорили: телепень, ни с чем пирог! Да он орёл! Вот кого бы теперь на челе-то Руси иметь.

Иван в полном одиночестве, сгорая на костре своих страшных дум, молчал. Старица Марфа всячески настаивала, чтобы он хоть теперь примирился с братьями, которых он не пускал на глаза с самого разорения новгородского. Иван простил их, и они сейчас же подняли голову и зашушукались, не лучшее ли теперь время скинуть тяжкую опеку Москвы?

Было 3 октября. Иван снова поехал на берег Уфы, за которой стояли главные силы татарские и которую отцы духовные уже прозвали «поясом Богородицы». У Ивана в голове стояло одно: раз Ахмат, придя с грозой, нападать не решается, значит, силы большой он за собой не чувствует. Это было самое главное.

Ахмат, не смея нападать на московскую рать, двигался со своей ордой на запад, к грани литовской. Надежда на помощь Казимира, однако, совершенно пропала: Менгли-Гирей громил русские окраины Литвы. Наступила уже суровая осень. Татары на походе обносились, часто, благодаря распутице, голодали, болели и не знали, что предпринять. В день приезда Ивана к войску, 8 октября, Ахмат приказал начать битву, стреляя чрез Угру из луков. Русские ответили пальбой из пищалей, а затем Фиоравенти выехал на берег со своими пушками, и грохот их заставил татар отступить.

И вдруг Иван послал к хану послов — просить о мире. Вокруг всё затряслось от негодования. Но он молчал: перебежчики с того берега говорили, что положение татар тяжкое. Князь Василий Патрикеев — он участвовал в унизительном посольстве к Ахмату — осторожно заметил Ивану, что полки ропщут, Иван сверкнул своими огневыми глазами.

— Баранье! — пробормотал он. — Положить на переправах половину рати всякий дурак может. Надо действовать не кулаком, а умом. Мне нужно татар-то изничтожить, а силу русскую сберечь: она еще понадобится…

Князь Василий посмотрел на великого государя и не сказал ничего: он понял, что есть дело улицы и есть дело, которое можно и должно делать вопреки улице. Он видел, как побелел Иван, когда посольство передало ему дерзкий ответ Ахмата:

— Пусть Иван придёт сам, станет у моего стремени и молит о милости.

И всё-таки молчал. Морозы нажимали. И вдруг — в стан московский явилось посольство Ахмата: пусть Москва отдаст только дань за последние девять лет, пусть вместо Ивана придёт на поклон хотя сын его или даже кто-нибудь из воевод, и всё. Иван не дал послам никакого ответа: он понял, что это значит, и — ждал. Ахмат в бешенстве приказал своим полкам начать переправу чрез Оку, но татары наткнулись на огонь русских и отошли.

Москва, известившись о мирных переговорах, забурлила пламенным негодованием. Отцы духовные с неистовым Вассианом Рыло во главе, совершенно забыв, на этот раз, что задача Церкви есть устроение царства не земного, но небесного, говорили по церквам зажигательные проповеди, а Вассиан сочинил даже к великому государю послание, переполненное ссылками не только на Писание, но даже и на философа Демокрита, который, по словам владыки, весьма мудро учил, что князю надо иметь в делах ум, против неприятелей храбрость, а к своей дружине привет и любовь.

Угра покрылась льдом. По льду Ахмату наступать было много легче, но он не наступал. Иван, всё более и более укрепляясь в правильности взятой им линии, но по-прежнему одинокий, повелел своим полкам стянуться к Боровску, чтобы, в случае переправы Ахмата, дать ему там, на равнине, решительный, всеми силами бой. Ахмат перепугался. Ему показалось, что русская рать предприняла какое-то обходное движение, и вдруг — бросился со всей своей ордой на Литву. Назад, в свои улусы, идти он не смел: там свирепствовал, с одной стороны, Нордулат с Ноздреватым, а с другой — ногай. С истомлёнными и голодными полками своими Ахмат в отчаянии грабил и жёг Литву, страну своего союзника и друга, а затем повернул к Дону. Но там его ждали ногай: они разбили его расстроенную рать, убили его самого и забрали в полон его жён, детей и весь обоз.

С великим торжеством пошла русская рать к Москве, уничтожив страшного врага и не потеряв в битве ни единого воина.

— Ну, что? — горделиво спросил Иван князя Василия, ехавшего рядом с ним. — Да, знамо дело, куда пригляднее: положить десятки тысяч, стать на костях, трубить в трубы… Шуму сколько хочешь. А у меня вот ничего такого не было, да зато все полки мои целёхоньки и на Литву да на ляхов хоть завтра готовы. Как теперь скажешь, княже?

Князь не мог не восхищаться этой чистой работой большого ума, но в то же время в глубине души в нём было словно сожаление, что не было бранного поля, усеянного тысячами своих и врагов, не реяло над павшими чёрное знамя великокняжеское, не трубили, став на костях, сбор оставшимся в живых… Дьяк же Бородатый смотрел на Ивана влюблёнными глазами и стал к нему особенно почтителен.

И когда среди ликующих толп москвитян Иван во главе блестящей свиты проезжал мимо хором Данилы Холмского, князь Василий поднял глаза на окна светлицы: ах, как он ждал этой минуты! Но её не было. И больно укусила змея за сердце. У ворот княжеских стояла нищая братия — у князя щедро подавали, — а среди них Митька Красные Очи. «Так вот и в жизни всегда. — горько подумал князь Василий. — Сердце ждёт Бог знает какой радости, а находит нищего урода». И пока были видны хоромы Холмского, он всё назад в седле оборачивался. Но её не было: Стеша боялась себя и пряталась от тяжкого искушения, против которого она была уже бессильна…

Духовенство славословило великого князя. Вассиан Рыло притих и никуда глаз не казал. Но были всё же и недовольные. «Воздай Бог каждому по делам его, — писал летописец, — а видно, лучше мы любим жен своих, нежели защиту Церкви Православной. Кто спас нас от погибели? Бог да Пречистая Богоматерь Его да угодники Божии». Философам же сразу открылся смысл… Флорентийской унии и гибели Византии: оказывалось, что у греков испортилась вера, и за это Господь и предал их в руки нечестивых агарян, русские же на унию не согласились — то есть они, собственно, в лице митрополита Исидора согласились, но это в счёт не шло, — и вот в награду за это Москва избавилась от татарского ига. Следовательно, — мудро заключали они, — истинное благочестие, находившееся сначала в Риме, а потом перешедшее в Царьград, второй Рим, ныне сияет паче солнца в Москве, Риме третьем, и последнем.

— Что за голова! — восторженно говорил о великом государе инок Белозерского монастыря Данила Агнече Ходило дружку своему, иноку Иосифу, который уже положил основание собственному монастырю под Волоком Ламским. — Ну, чисто вот ведун какой!

Но стоявший рядом с ним инок Вассиан, тоже из Заволжья, маленький, иссохший, с колючими, злыми глазёнками, прозванный иноками Рогатой Вошью, только презрительно поджал сухие губы.

— Ну, тожа! — проговорил он. — Вон стены да стрельницы чуть не до облаков возводит, а скоро свету конец!

— Да… — покачал головой Данила. — Поглядишь в пасхалию-то, поджилки трясутся.

— Так для чего же и вся суета сия со стенами? — сказал Вассиан. — Всуе мятётся земнородный, как говорится.

Но Данила Агнече Ходило уже обиделся.

— А ты что, учить великого государя будешь? Строит — значит, надобно. Что ся главою мниши, нога сый? Ты мниши словами мудрости всех удивити, а то только телчне вещание…

Москва шумела. Но в стороне от ликующих стоял Василий Патрикеев. Образ Стеши, фряжской Богородицы, не покидал его сердца ни днем ни ночью. И горько дивился он на себя: почему другим выпадают и радости, а для него жизнь горька, как полынь? И только внезапный отъезд князя Андрея — они с ним почти не встречались теперь — говорил ему, что, может, судьба втайне готовит и ему какую-то радость.

А Москва, снегами уже чуть не до коньков занесённая, вся звенела ребячьими голосами.

Коляда, Коляда,
Пришла Коляда
Накануне Рождества!
Мы ходили, мы искали
Коляду святую
По всем дворам и проулочкам,
Нашли Коляду
У Петрова-то двора.

И вдруг, среди всего этого праздничного шума весёлой Москвы, в душе князя Василия всё осветилось мыслью: «Подлинного в жизни только счастье…» И слишком он уж много раздумывает тогда, когда нужно действовать. Может быть, и она мучается… И снова вспомнилась она ему так, как он видел её у окна светлицы, и буйное сердце его запело сразу радостную песнь победы и счастья.

XIX. «С ЗАГЛАВНОЙ, ДУРАК!..»

Дьяк Фёдор Курицын, блестя бойкими глазами и красивой собольей бородой, стоял над своим подьячим Васькой Хлюстом, румяным, круглолицым парнем, с уже вспотевшим от трудов чистописания лбом, и размеренно диктовал ему чин царского величания. Васька склонял намасленную голову — он был великий франт — то направо, то налево и старательно писал. В стороне, у окна, сидел за чтением какого-то рукописания дружок Фёдора, Григорий Тучин. В числе немногих новгородцев он получил разрешение остаться в Москве. Остались в столице даже некоторые еретики, а некоторых великий государь даже и возвысил: попа Алексея сделал протопопом Успенского собора, а Дионисия — Архангельского собора. Но еретики на единодержавие смотрели косо и тянули, большею частью, руку старобоярской партии. Дьяк Фёдор Курицын был весьма близок к ним и ими весьма почитаем.

— Ну, написал? — спросил дьяк. — Дальше: «И поставити столы и скатерть настлати и калачи положити…» Написал? «А тысяцкова жене, и свахам, и боярыням…» — продолжал он, и вдруг зашипел и звонко хлопнул себя по ляжке. — Да сколько раз тебе, дураку, говорить ещё, что боярин и боярыня с заглавной писать надо! Ну?

Васька ещё более вспотел и стал выправлять свой огрех.

— Нечего поправлять, всё одно перебелять придётся, — с досадой проговорил дьяк. — Пёс тебя знает: то бывают дни, хошь дьяком к великому государю ставь, а то дурак дураком. Ну, пиши уж… «И боярыням всем готовым быти у неё и свечам обоим, и караваем туго ж готовым быть…»

— Да на что ты это переписываешь? — спросил от окна Тучин.

— Велел великий государь изготовить, а зачем, не ведаю, — отвечал дьяк. — У него повадка такая: никогда ничего не говорить, что и зачем. Придёт время, может, скажет и сам, а выпытывать — сохрани Бог. Думаю так, время женить Ивана Молодого пришло.

— Кого же присмотрели?

— Как будто на Елене, дочери господаря молдавского, остановиться решили.

— Эта честь не велика после Византии-то! — улыбнулся Тучин. — Я думал, теперь куда выше метить будете…

— Сказывают, девка-то очень уж гожа… Ну, разинул рот-то! — цыкнул он на Ваську. — Пиши… «А как великий князь пришлёт к — смотри, с заглавной! — к боярыням и велит княжне идти на место, и княжне пойти из своих хором в середнюю палату, направо в сенные двери, а с нею тысяцкова жене и свахам обеим и боярыням…» Да с заглавной опять, дурак! Нет, упарил ты меня сёдни, Васька! Индо круги в глазах ходят…

И он, зорко следя, чтобы подьячий не делал огрехов, усердно диктовал, как опахивать соболями жениха и невесту, как, кому и где сидеть, как осыпало на мисе золотой должен хмелю насыпать в три углы, да тридевять соболей положить, да тридевять платков бархатных и камчатных и атласных с золотом и без золота, и какая у платков тех должна быть длина и ширина, и как поедет царский поезд в собор, и кто с кем сядет, и где все в соборе стать должны.

— «…И венчав, митрополит — тоже с заглавной, так… — даст вино пить великому князю и княжне, а великий князь, выпив вино, ударит тут же скляницею о землю да и ногою потопчет сам великий князь, иному же никому не велети топтати».

— Это и у жидов водится, — сказал Тучин. — Этим у них напоминают молодым о бренности земного счастья.

— И как ты только всё знаешь, посмотрю я! — удивился дьяк. — Дошлый ты человек, боярин. Ну, пиши, Васька.

Васька был весь до ушей мокрый от волнения и ужаса. Ничего уже не понимая, он писал, как один из бояр с саблей наголо будет всю ночь ездить вкруг подклети новобрачных, как будут у постели кормить курём великого князя, как на постелю положат две шубы собольих, одну мехом вверх, другую мехом вниз, а наутро как вести великого князя в мыльню, а великую княгиню как и кому вскрывать.

— И это вот тоже у жидов есть, — сказал Тучин. — У них сорочку новобрачной отдают родителям на сохранение на случай клеветы какой.

— Вишь ты! — сказал дьяк. — Ну, развесил уши-то! Совсем это не твоего ума дело! — прикрикнул он на Ваську. — Пиши давай, уж немного. «А нести перед постелею свечу водокщёную, у ключника взявши, да перед постелею поставити два рожества, Рожество Христово да Рожество Пречистой, да крест воздвизальной поставити в головах у постели…»

Назад Дальше