За дверью послышались вдруг шаги, и в сени вошли князь Василий Патрикеев да отец Зосима, архимандрит от Симонова, толстый, налитой жиром старик с тёмно-багровым лицом и белой бородой. Нездоровая толщина его была бы неприятна, если бы не глазки его умненькие, полные сдержанного, насмешливо-ласкового смеха.
— Милости просим, гости дорогие, — ласково приветствовал их дьяк. — Милости прошу к нашему шалашу.
Раскланявшись с гостями и усадив их, он в нерешительности посмотрел на Ваську.
— Ну, вот что… — сказал он. — Ты поди перебели то, что мы написали, а конец допишем потом. Да смотри у меня, ежели опять напрокудишь чего! И лапы свои вымой, а то ещё весь пергамен изгваздаешь.
Весь мокрый, изнемогая, Васька выкатился вон, а хозяин, распорядившись об угощении, присел к гостям, которые уже вступили в оживлённую беседу.
— Да какие же они чудотворцы? — зло бросил князь Василий. — Я их всех смутотворцами зову.
— Ах, ах, ах! — в притворном ужасе ахал Зосима, и глазки его смеялись. — Да разве ты не читал в житии-то его, как он на освящение церкви Богородицы на облаке из Ростова в Киев летал? А Левонтий опять? Когда его ростовцы изгнали, он поселился подле города, кутьёй заманивал к себе ребят и крестил, а когда ростовцы за то хотели убить его, он вышел к ним в полном облачении, и одни из них ослепли, а другие пали мёртвыми.
— А!.. — нетерпеливо тряхнул головой князь Василий. — Будет тебе глумы-то творить.
— А теперь вон Макара Калязинского в святые произвели, и, говорят, чудеса творит, — усмехнулся дьяк. — А мужик был сельской.
— А ты что думашь, одни бояре только чудеса-то творить умеют? — заколыхался в смехе всем телом Зосима.
— Поосторожнее только быть надо, — сказал дьяк. — Среди наших есть такие, которые стали уж на улице открыто над православием смеяться. Пущай православие и не православие, а кривославие, а всё надо держать себя поумнее. Великий государь мирволит нововерам, а другие косятся.
— Я как-то с Иосифом Волоколамским встрелся, — захрипел Зосима натужно. — И всё он меня по голове Писанием-то, Писанием-то… А я и смеюсь ему: да что ты-де больно лихуешься-то? Ведь сами же вы говорите, что пасхалия на исходе, Страшный Суд на носу и всему конец. Вот тогда-де Господь всех и рассудит, кто православный, а кто кривославный. А на Москве-де говорят, что ты много земель по случаю кончины мира нахватал — вот, мол, к Страшному-то Суду оно и гоже.
Беседа оборвалась: слуги вошли собирать угощение. Дьяк, человек на Москве видный, угостить и умел, и любил. Глазки отца Зосимы разгорелись: старый греховодник высоко ценил наслаждения гортаннобесия и чревоугодия. И когда слуги удалились и все по усиленным приглашениям хозяина — так требовал хороший тон — приступили к брашнам и питиям, Зосима, трясясь в беззвучном смехе, с замаслившимися глазками проговорил:
— Вот это гоже, дьяк! А то говорят: второе происшествие… Вот винца доброго или медку выпьем — и воскреснем, а того ничего несть: умер кто ин, по та места и был. Ну-ка, подсунь мне рыбки-то, хозяин. Ах, и гожа у тебя сёмужка, дьяк! Ну, телу во здравие, душе во спасение.
— А я тут лекаря Антония повстречал, звездочётца, — сказал князь Василий. — Вот тоже плетёт, вот плетёт!
— А что? — поднял на него заплывшие глазки Зосима. — Ежели вот налижемся мы до риз положения, то, по-ихнему, не ответственны мы про то ни перед кем же: все от звёзд и планид схождения. По-моему, это они гоже придумали.
Он заколыхался в смехе и стал еще багровее.
Князь Василий был сумён.
Не весел был и маленький Тучин. По мере того как всё больше и больше приставало к новой вере людей, она становилась ему все подозрительнее, и его уже тянуло прочь, идти в одиночку, своим путём… Дьяк Фёдор смеялись с Зосимой. И вдруг в дверь высунулась намасленная голова Васьки-подьячего.
— Прости, хозяин, — робко сказал он. — Вот тут слово одно не разберу. Сделай милость.
— Которое, покажи!.. Это? Да ты угорел, парень?.. Это «простыня» — только всех и делов. На! — вдруг вспыхнул дьяк. — А это что?! — яростно закричал он, тыкая пальцем в пергамен. — А это?!
Васька оторопел и ничего не понимал.
— Да опять у тебя боярин с малой буквы, дурак ты стоеросовый! Не сотни ли раз повторял я тебе это?.. Брось этот пергамен и начинай сызнова. И ежели ты мне к вечеру всего путём не перепишешь, вот истинный Господь, велю наказать тебя! Да что это такое?! Словно кто его сглазил! Поди, пиши. И на глаза мне не кажись, ежели хошь раз один не в путь напишешь.
Васька, взопрев опять, как ломовая лошадь, скрылся. Гости снова взялись за брашна. Но князь Василий встал: пора — отец ждёт.
— Ну, что делать… — сказал дьяк, вставая, чтобы проводить почётного гостя. — Напредки жалуй, не забывай.
Они простились. Князь сел на коня, которого держал в поводу его стремянный, и поехал к дому, в Кремль. Как всегда, москвитяне ходили вдоль медленно подымающихся стен туда и сюда, любуясь работой, но больше всего толпились около Успенского собора, который был совсем уже кончен. «И была та церковь чудна вельми величеством, и высотою, и светлостию, и звонкостию, и пространством», — говорит летописец, а придворные ловкачи, чтобы подольститься к великому государю, всё повторяли, что, когда впервые пришли они в собор, они не знали, где они и стоят, на земле или на небе.
Вкруг весело кипела жизнь. И князь Василий, глядя на медленно рождающуюся твердыню, смутно и грустно думал: «Как каждому человеку значительны кажутся его собственные страдания, и радости, и успехи, и поражения, а вот в сравнении с этими толстыми каменными стенами, которые встают тут из земли на века, как все это кажется мизерно и ненужно. Да, но как ни мал комарик, а всё же жить и он хочет…»
Проехав мостом башни Кутафьей и Боровицкими воротами, он остановился у своих палат и бросил поводья стремянному.
— Княже, милостыньку-то убогенькому Христа ради…
Пред князем на земле сидел без шапки Митька Красные Очи. Князь Василий равнодушно бросил ему подаяние.
— Вот спаси тя, Господи, кормилец, — приторно-сладким голосом затянул тот. — Вот тоже княгинюшка, княжича Андрея супруга, жалеет также нас, людей убогиих: уж так-то над нищей братией она убивается, лебёдушка белая, так-то убивается. Ведь я у них во дворе кажный, почитай, день за милостынькой бываю. Ежели бы таких людей, как ты да она, на свете не было бы, что бы мы, бедные да убогие, делали?..
В страшных, красных глазах нищего было что-то недосказанное. Князь строго остановил на нём свой слегка косящий глаз, пред которым робели многие.
— А вот не посылает Господь ей счастья-то тоже, голубушке сизокрылой, — продолжал Митька. — С мужем разладье, и всё-то он в разъездах, а она и-и убивается, и-и тоскует. Я ведь видел, княже, как ты с великим государем, из похода-то возвращаючись, мимо их хором проезжал да на терем их высокий всё поглядывал… Ежели тебе туда, княже, весточку какую подать надо, ты мне только словечко кинь: вмиг всё для тебя исполню.
Князь потупился. И вмиг решил: своё он у жизни вырвет! «Сперва спрошу её… — думал он. — Может, она согласится. А нет, силой возьму и умчу в далёкие края. За что, за что мы оба мучаемся?»
— Сегодня к ночи зайди ко мне, — сказал он нищему и шагнул в калитку.
XX. НЕНИЛА
Сиренево-пепельные сумерки спускались на затихающую Москву. Небо и река догорали. В долине Неглинки и за рекой, в Садовниках, по садам боярским соловьи голос подали. Раздвигая душистые заросли черёмухи, князь Василий осторожно вошел в небольшой сад Холмского, который для утехи ребячьей был посажен за службами. Василий знал тут каждое дерево, каждый уголок. Вот, как и раньше, стоит и шалаш, который воздвигла детвора, играя «в татаре»: тут они стояли сторожей, чтобы беречи землю Русскую, и, когда те — в воображении — появлялись из-за сонной Москвы-реки, сколько было тут шуму, сколько подвигов знатных, сколько доблестных смертей! И, как и тогда, пахло из шалаша горьковатым запахом соломы.
И вот сейчас она выйдет к нему. Казалось бы, какое счастье… Но счастья не было, а была мука мученская. И совесть тревожила: как же можно было так против Андрея идти? Но что же делать? Мучаются все трое ведь… Может, если кончится всё это, и Андрей счастлив будет. Ах, да что бы там ни вышло, только бы кончилась эта мука! И опять отдалённо, точно во сне, вспомнилась зелёная и дикая глушь Заволжья; туда, что ли, убежать от всех этих терзаний мирских?..
В кустах послышался шорох. Сердце его забилось с такой силой, что даже дыханье пресеклось. И вдруг из кустов вышла к нему старая мамка её, Ненила.
— Знаю, княже, что не меня ты, старую, ждёшь… — проговорила старуха тихо. — Велела она мне передать тебе, чтобы ничего ты не ждал: не перешагнёт она к тебе через грех. Уж так она мучится, княже, так мучится, что и обсказать тебе не сумею… И чего-чего только я не придумывала: и молебны всем, почитай, святителям служила, и зелий всяких ей против тоски любовной приносила — нет, ничего не помогает! Недавно одну старуху я из Зарядья к ней приводила, Апалитиху, — слыхал, чай? — которая заговорами да травкой пользует. И та, давши в руки ей замок, долго над ней шептала, а потом заперла замок тот, а ключ велела мне в Москву-реку бросить, чтобы поглотила его щука золотая, божественная. И веришь ли, сколько разов к тебе я бросалась: возьми ты её хошь силой, только душеньку её от муки ослобони. И назад ворочалась: нет, эту силой не возьмёшь… И вот хошь голову с плеч руби, не ведаю, что с ней делать. Себя умучила, мужа умучила, — а и он ведь человек такой, какого другого на Москве, может, и не сыщешь, — и тебе свет Божий не мил…
— А где князь Андрей теперь? — тихо спросил князь.
— Опять за охотой уехал, — сказала Ненила. — И кто это вам всем так жизнь изгадил? Все молодые, все пригожие, все богатые — жить бы да радоваться, а вы все равно в аду кипите!..
И князь думал то же. Но точно вот нетопыри какие впились в сердца их и сосут кровь, и сосут, а зачем — никому не известно!
— Так попроси её хоть проститься со мной выйти, — сказал князь. — Великий государь посылает меня с посольским делом на Литву. Кто знает, вернусь ли я оттуда.
— Не пойдёт! — отвечала Ненила. — Забоится, что уговоришь ты её… Ни за что не пойдёт. Вот, может, куда мы с ней опять на богомолье соберёмся — так дала бы я тебе знать, а ты там сам гляди, как и что. Только как сделать-то это? У тебя на дворе мне показываться негоже, а этот Митька твой что-то не люб мне.
— Ничего. За золото он всё сделает и будет молчать, а не смолчит, так и подвесить можно, — сурово сказал князь, которому и самому противно было путать во всё чужих людей. — Так вот так пока и порешим.
Он подумал было дать Нениле что, но тут же почувствовал, что этого нельзя.
— Ну, прощай, баушка, — мягко сказал он.
— Прощай, княже. Ну только смотри ничего без её согласу не делай. Успокой меня, старуху глупую.
— Не бойся!.. — дрогнул он голосом.
И он исчез среди пахучих зарослей черёмухи.
Он чувствовал, что какое-то решение судьбы близко. Да, взять её хоть бы против воли, умчать в далёкие края, а там, под поцелуями, отойдёт душа её. И вдруг в узкой улочке его остановил хриплый, пьяный голос:
Митька сделал было молодецкую выходку, чтобы показать удаль свою, но его вдруг шатнуло, и он бессильно прилип к забору. Нахмурившись, князь решительно подошёл к нему. Тот сразу узнал его и подтянулся.
— Княже, благодетель ты наш… — забормотал он.
— Слушай, — сурово проговорил князь. — Ты мне ещё понадобишься. За службу я отплатить сумею. Но если ты, собака, хоть словом одним кому обмолвишься, так и знай: будешь собою раков москворецких кормить. Понял?..
— Благодетель, кормилец, да нешто я…
— Ты понял?
— Понял, благодетель, понял. Да я за тебя в огонь и в воду, а не то што…
Но князь, не слушая, уже ушёл. И Митька подмигнул себе:
— Не робей, Митрий Иваныч: теперь будет тебе жизнь боярская! На радостях можно и ещё хлебнуть винчишка на сон грядущий!..
И он неверными шагами направился в ближайший кабак.
Как только татары из Москвы ушли, так сейчас же снова повсюду открылись кабаки и зашумела снова Русь пьяным шумом. Ту дань, что раньше она неволею несла татарам, теперь с полной охотой отдавала она кабаку. Заботники мирские не раз уже делали великому государю представления, что надо пьянство остановить, не пьют же поганые.
— Так ли, эдак ли, а жрать винище они всё равно будут, — сказал он. — Так уж пусть лучше от того государству прибыток будет. Нельзя всякого пьяницу за руки держать: «Не пей, соколик…» А который, напимшись, дурака валять будет, на тех стража есть.
Всю ночь шумно кутил Митька с другими забубёнными головушками в царевом кабаке. В отуманенной голове его вдруг встала мысль о Стеше: а по кой пёс будет он добывать её для того же князь Василия, когда он может взять её и себе. Сперва он даже испугался сам этой мысли, но постепенно она все более и более завладевала дымной душой урода. Кабацким шумом он старался заглушить её в себе, но чем больше он старался, тем крепче захватывала она его…
XXI. НОЧИ МОСКОВСКИЕ
Вскоре после бескровной победы над погаными великий государь со всем пышным двором своим встречал невесту сына своего Ивана. Вся Москва вышла на встречу красавицы Елены, но увидала только возок её да вершников вокруг: невеста, чтобы не сглазил её какой лихой человек, была до глаз укутана фатой. Но ахнул и великий государь и все ближние бояре его, когда они впервые увидели её без фаты: высокая, стройная, с горящими, как звёзды, глазами и тяжёлыми чёрными косами, она слепила. Улыбка её была колдовство. Во всём существе её было что-то до такой степени раздражающее, что даже самые хладнокровные люди чувствовали, что у них кружится голова.
Ивана она огромила. То, чем он до сих пор рядом со своей необъятной волосатой грекиней страдал втайне, теперь вдруг воплотилось в этой девушке, которая весело, точно в пляске какой, вошла в его палаты. К свадьбе он подарил ей ожерелье из голубых алмазов цены неимоверной — из сокровищницы владыки новгородского, смиренного Феофила, — и Елена, принимая подарок свёкра, подняла на него восхищённые глаза и чуть вздрогнула: в его страшных глазах она увидала восторг бескрайний. И много дней ходила она после того в задумчивости. Хитренький Иван Молодой сразу подметил впечатление, которое произвела на его родителя Елена, и снова стал охать: он хорошо понимал, что девок-то на Москве всегда найдёшь сколько хочешь, а голова на плечах одна…
Иван был точно околдован. Новые жуткие мысли мутили его теперь по ночам, когда рядом с ним среди жарких перин храпела грекиня ненавистная. Вот он великий государь всея Руси, перед которым склоняется в прах всё, и всё же он не только не может взять черноокой колдуньи, но даже слова ей о том дохнуть не смеет. «И кому досталась! — с презрением думал он. — Ну, можно убрать с дороги и сопляка этого, убрать эту перину, которая храпит рядом с ним, а дальше опять хода нет и нет! Не может же он, великий князь московский и всея Руси, жениться или так овладеть вдовою сына». Тайная тоска его о счастье личном, счастье жарком и ярком, стала теперь ещё острее.
Он стал раздражителен. Ещё во время свадьбы сына с Еленой дружок его, татарин князь Каракучуй, что-то расхворался: должно быть, на русские меда приналёг. При дворе был тогда доктор-иноземец мессир Антон. Его позвали к больному. А Каракучуй возьми да и помри! Москва зашепталась: «Уморил князя ни за что, немчура!» Иван выдал немчина головой Каракучуеву сыну. Тот, изрядно его помучив, хотел взять с него только хороший за родителя окуп и отпустить. Но великий государь крепко опалился и приказал немчина казнить. Татары свели его на Москву-реку под мост и там зарезали как овцу. Иван гремел, и никто не знал, почему так гневлив стал великий государь, — никто, кроме Елены, может быть. Она в положенное время родила мальчонку, которого нарекли Дмитрием, резко отдалилась от мужа, легко и смело стала выше этих постоянных испугов московских, и Москва зашепталась: «Балует валашка!» Она смеялась.