У других персонажей Мальро мысль о смерти превращается в манию убийства. Эта беспощадность возникает главным образом у людей униженных. «Глубокое унижение порождает отрицание мира. Такого рода одиночество питается только упорным кровопролитием, наркотиками и неврозами». Немец Кляйн в «Завоевателях» сотрясаем ненавистью. «Не всегда же страдать одним и тем же. Мне вспоминается праздник, это было давно, когда я смотрел… Ах! Будь у меня револьвер и несколько патронов, чтобы размозжить эту… не знаю, как сказать, эту… улыбку, что ли? Вид всех этих харь, никогда не остававшихся без жратвы! Да, дать им всем понять, что нечто, именуемое человеческой жизнью, все же существует». И еще: «Революция, что это такое? Я скажу тебе: никто не знает. Но прежде всего — в мире слишком много нищеты, не только отсутствия денег, но… того, что всегда существуют богачи, которые живут, и другие, которые не живут».
Это не жалость — чувство, героям Мальро малодоступное, к которому многие из них отнеслись бы даже с презрением. Это потребность отвоевать для себя и для других человеческое достоинство. «Что вы называете достоинством?» — спрашивают у Кио («Удел человеческий»). Он отвечает: «Обратное унижению». Не такой уж плохой ответ. Достоинство — это уважение, которое человек должен питать к себе самому и которого он может требовать от других. Когда достоинство не отстаивается, оно превращается в унижение, а унижение ведет к терроризму.
Хонг («Завоеватели») избавился от нищеты, но не забыл ее уроков и того окрашенного бессильной ненавистью видения мира, которое нищета порождает. «Существуют только две расы, — говорит он, — отверженные и все остальные». Он обнаружил, что не столько ненавидит благополучие богачей, сколько завидует их самоуважению. «Бедняк, — говорит он еще, — не может уважать себя». Он не испытывал бы этого чувства, верь он, как его предки, что бытие не сводится к индивидуальной жизни. Но эту веру он утратил. Поэтому удел человеческий предстал ему во всей своей абсурдности, так что он цепляется за единственно оставшееся: свою ненависть. Он ненавидит идеалистов, поскольку они утверждают, будто что-то налаживают. Хонг не хочет, чтоб что-либо наладилось. Он анархист. Это экстремистская позиция человека, осознающего себя абсурдным. Есть позиции более конструктивные. Их прибежище — действие.
II. Авантюра и действие
«Жизнь не более чем камень, брошенный в океан, но, если знаешь это, ставишь на карту саму траекторию». Есть, однако, множество способов поставить жизнь на карту, множество форм риска. Молодой Мальро выбрал революционную борьбу. Не потому, что верил в коммунистическую революцию. Марксистские идеи всегда были ему чужды. Среди его героев есть коммунисты: Бородин, Кио. Жизор, отец Кио, говорит: «У меня нет желания посетить Москву. Во мне марксизм мертв. Кио видел в нем волевую устремленность, я вижу — фатализм». (Это не означает отрицания марксизма, но, если воспользоваться термином нашего времени, его «демификацию»). Гарин не захотел вступить в партию, зная, что не вынесет налагаемой ею дисциплины. Гарин народа не любит. Конечно, он предпочитает бедных богатым, поскольку бедные человечнее. Но ощущает в их человечности добродетель побежденных. «Я хорошо знаю, что, если б мы победили, они сделались бы тотчас отвратительны».
Героев Мальро интересуют больше поступки, чем теории. Разумеется, они отличаются один от другого своими идеями. И в гораздо большей степени, чем это признавалось. Один из критиков (Андре Руссо) написал: «Персонажи Мальро настолько неживые, что тотчас умирают в памяти читателя. Для меня все они — от Гарина до Венсана Берже — только дискутирующие силуэты с бомбой или револьвером в руке и метафизическими мозгами». Я не разделяю этого мнения. Гарин незабываем; террорист Хонг ужасающ; идеалист Ченг Дай удивительно человечен и богат оттенками; супружеская пара Кио — Мэй с их странной любовью — трагична; крупный делец Ферраль — яркий портрет. Но все эти люди не стремятся к тому, чтоб их воля стала пониманием. Им необходимо вырваться из себя самих, из своего абсурдного сознания. Авантюра — их алиби. Риск — их стихия. «Как и всякое напряженное чувство, чувство опасности, исчезнув, оставило его опустошенным; он жаждал ощутить его вновь». Эта фраза относится к Чену, персонажу «Удела человеческого», но посмотрите, как приложима она к самому Мальро, который, едва избавившись от одной опасности, сознательно ищет другой и, расставшись с Интернациональной бригадой, бросается во французское Сопротивление.
До тех пор многие из его героев — и некоторые из лучших — были чужаками в стране, ради которой сражались. Гарин не китаец; Кио метис; Бородину безразличен Китай; Интернациональная бригада, по определению, состоит не из испанцев. Современный мечтатель, будь то англичанин Лоренс, сражающийся бок о бок с арабами, или американец Хемингуэй, который сражается рядом с испанскими республиканцами, чаще всего — человек, чуждый стране, за свободу которой готов отдать свою жизнь. Еще более парадоксально, что герой Мальро (до 1940 года) бьется даже не за идею — в партии ему не по себе. Он борется против богатых, могущественных, власть имущих; он ополчается на всеобщее тартюфство, как Ван Гог на академизм; он борется, чтобы бороться. И все это без малейших иллюзий, с твердой уверенностью в том, что лицемерие возродится в иной форме. Это чисто самодовлеющее действие.
Мне представляется, что в тот день, когда Мальро увидел в де Голле героя себе по душе — человека, обольщавшегося в людях не многим более, чем он сам, но не чуждого своему делу, а, напротив, прочно с ним спаянного, — он почувствовал большое облегчение. Заставить авантюру служить порядку было разрешением проблемы. Сражаться за Францию, более того, сражаться за цивилизацию, за культуру — тут наконец было найдено нечто отвечавшее глубокой сущности Мальро. Франсуа Мориак, человек проницательной интуиции, предощутил эту эволюцию еще по выходе в свет романа «Удел человеческий», удостоенного Гонкуровской премии, которой буржуазное, капиталистическое общество увенчало в своего рода опьянении молодого человека, угрожавшего ему восстаниями, всеобщими забастовками и работавшего вместе с теми, кому предстояло вышвырнуть Европу из Азии.
«В странном обществе мы живем, — писал тогда Мориак, — оно старое, оно скучает, оно прощает все тому, кто сумеет его развлечь, пусть даже напугав… Талант его обезоруживает. Вот молодой человек, который с отроческих лет надвигался на него с кинжалом в руке. И что? Он талантлив; он талантливее всех других молодых людей своего поколения… И в год милостью божьей 1933-й одна книга покрывает все». Удивительней всего, что эта Гонкуровская премия и этот успех побудили Мориака представить себе возможность «вторжения удачи в судьбу, ориентированную на отчаяние». Он заключал: «В конце концов честолюбие — это тоже выход». В 1945 году Мориак выиграл пари, заключенное с самим собой, а Мальро стал министром.
Меня же все его книги поражали технической осведомленностью автора в самых разных областях. Существуют убийцы вроде Чена, созданные для грубого и примитивного действия. Но действие требует также руководителей, а руководители, чтоб командовать, должны знать суть дела. Мальро замечательно понял механику действий терроризма. Ему предстояло также понять правительственный механизм. Он знал, что в конечном итоге революцию может привести к победе только техника. «Вначале революция — просто огромная арена присвоения авторитета», — говорит Гарсия («Надежда»); Эрнандес отвечает: «С этой милицией справились бы две тысячи солдат, знавших свое дело». И Хименес: «Храбрость — это нечто организуемое, нечто живущее и умирающее, ее нужно держать в порядке, как ружья…»
О войне Мальро говорит, как профессиональный солдат: «Убивать — проблема экономическая: как, потратив возможно больше металла и взрывчатки, потратить возможно меньше живого мяса». Американские генералы, с которыми мне довелось общаться в 1943–1945 годах, придерживались именно этого принципа. Не следует забывать, что Мальро был боевым летчиком, возглавлял эскадрилью, командовал республиканской авиацией в битве при Меделине. Эта компетентность придает его военным описаниям неоспоримую достоверность.
«Три самолета из Теруэля поднялись над площадкой, каждый ориентируясь на позиционные огни остальных, чтобы выстроиться в боевой порядок. Трапеция площадки под ними, теперь совсем крохотная, терялась в ночной огромности полей, которая, как казалось Маньену, вся нацелилась на эти жалкие огни…» «Один за другим, один, два, три, четыре, пять, шесть, семь самолетов вынырнули из облаков. Республиканские истребители были одноместными, с низко посаженными крыльями, их нельзя было спутать с «хейнкелями»; Маньен положил свой бинокль, все было ясно, он приказал сомкнуть строй своим трем самолетам. «Будь у нас порядочные пулеметы, мы, может, и выдержали бы», — подумал он.
Но у него были все те же старые неспаренные «льюисы». «800 выстрелов в минуту х на 3 пулемета = 2400. У каждого «хейнкеля» 1800 выстрелов х 4 = 7200». В этом не было ничего нового, но повторять это себе снова и снова доставляло удовольствие».
Еще более удивительное — и достойное Бальзака — знание техники проявляет Мальро в понимании Ферраля, финансового воротилы. Я люблю сцену, когда Ферраль сходится лицом к лицу с «директорами крупных кредитных учреждений». «За послевоенные годы этот вертел, сидящий на кушетке, обошелся французской казне в восемнадцать миллиардов одними только государственными фондами. Прекрасно; как он говорил десять лет тому назад: «Человек, который спрашивает совета, куда ему поместить свое состояние, у лица, близко ему не знакомого, должен разориться — это справедливо». Формула могла бы принадлежать Гобсеку; это, по-моему, лестно. Гобсек был великим дельцом, и Мальро не ошибается.
Кривая его деятельной жизни точно обозначена заглавиями частей «Надежды»: I — «Лирическая иллюзия», она держалась недолго и уступила место трезвости отчаяния; II — «Апокалипсис в действии» — это война ради войны, терроризм ради терроризма; III — «Надежда». По ту сторону авантюризма восходит, подобно заре, воля к надежде. «Нет ста способов борьбы; есть только один — победить». Человек — совокупность своих поступков. Действуя, он обращается в историю. Да будет эта история настолько великой, насколько это возможно. Вот цель, вот выход из абсурда.
III. Человек и история
Мысли Мальро присущ космический размах. То, что он видит, всегда вызывает в его воображении былое. Попав в 1940 году в плен и глядя на своих товарищей, он обнаруживает у них (как Пруст узнавал в солдатах 1914 года французов Сент-Андре-де-Шана) готические лица и тысячелетнюю память бедствий. «Из-под этой тысячелетней привычки к невзгодам пробивается столь же тысячелетняя хитрость человека, его затаенная, пусть и хлебнувшая досыта горя, вера в терпение, может, та же, что питал некогда пещерный человек перед лицом голода… В нашей норе, оцепеневшей под палящим солнцем вечности, слышится доисторический шепот». Когда танки, лязгая гусеницами, въезжают в эвакуированную деревню, Мальро находит здесь извечные риги, жатвы, все тех же неизменных шавок.
«Я слышу, как гудит за этим живописным изобилием шмель веков, уходящих почти в такую же глубину, как и сам мрак ночи: риги, переполненные зерном и соломой, риги, где балки исчезают под навалом стручков, за всеми этими боронами, тростниковыми корзинами, дышлами, деревянными телегами, риги, где все — зерно, дерево, солома или кожа (металлы были реквизированы), окруженные угасшими кострами беженцев и солдат, — это риги готической эпохи; в конце улицы набирают воду наши танки, чудовища, преклонившие колена перед библейскими колодцами… О жизнь, как ты стара!»
Он любит оперировать тысячелетиями и внимать шепоту веков. Но, будучи очень умным, задает себе вопрос, насколько правомерно искать вечного человека в человеке наших дней. Такова одна из тем коллоквиума, составляющего значительную часть «Альтенбургских орешников». Эта прекрасная книга, одно из лучших произведений Мальро, вызывает в нашей памяти беседы в Понтиньи, Шарля дю Боса, Андре Жида, Поля Дежардена, и, если я не ошибаюсь, Мальро, описывая коллоквиум в Альтенбурге, видел перед собой Цистерцианское аббатство. Мне кажется, я узнаю черты Шарля дю Боса в графе Раво. Но чаще других Мальро предоставляет слово немецкому ученому Мёльбергу, излагающему идеи, близкие к идеям Фробениуса.
Мёльберг, специалист по Африке и древним цивилизациям, утверждает, что, погружаясь в глубь веков, предшествующих царству Ура, миру шумеров, ученый находит иные города, иные государства, пока наконец не натыкается на общество, напоминающее муравьиное, где над жрецами стоит Царь, могущество которого возрастает по мере роста луны, но которого убивают, если происходит лунное затмение. Этот Царь — он сам, человек, и в то же время он — Луна. Мы оказываемся в области космического, дорелигиозного сознания. «Убивают в вечности. Боги еще не родились». Позднее, будь то буддизм, иудаизм, христианство, ислам, весь известный нам мир станет мыслить религиозно. «Но ментальная структура, создаваемая космической цивилизацией, столь же несовместима с той, которую создает религия, сколь христианство несовместимо с вольтерьянским рационализмом». Где же тут вечный человек?
Существовали народности, так и не обнаружившие связи между половым актом и деторождением. Как заставить их понять христианство и благовещение? Существовали и такие, которые не знали обмена. Как объяснить им нашу экономику, наши социальные структуры? В чем связь между нами и ними? «Только история, подобно богам, сообщает смысл бытию человеческому, — говорит Мёльберг. — Она связывает человека с бесконечностью… Мы люди только потому, что мыслим; но мыслим мы только то, что позволяет нам мыслить история, а сама она, очевидно, лишена смысла». Бессмысленность, однако, для нас нестерпима. Называем ли мы смысл историей или как-нибудь иначе. Нам необходим мир познаваемый.
«Знаем мы его или не знаем, только смысл, он один, может утолить нашу безумную потребность в жизни по ту сторону смерти. Коль скоро ментальные структуры исчезают безвозвратно, подобно плезиозаврам, коль скоро цивилизации годны лишь на то, чтобы, сменяя одна другую, сбрасывать человека в бездонную бочку небытия, коль скоро бытие человеческое продолжается лишь ценой неумолимой метаморфозы, совершенно несущественно, что люди передают друг другу на протяжении нескольких веков свои понятия и свою технику: ибо человек — случайность, а мир по самой своей сути создан из забвения».
В Мёльберге Мальро частично воплотил себя — свою негативную сторону. Когда другой участник коллоквиума настаивает на том, что все эти рассуждения парадокс, что в человеке есть нечто вечное и мы сегодня способны прекрасно понять произведение египетского или готического искусства, Мёльберг отвечает, что художник (и те, кто его понимает) — исключение; что в христианском мире было немало людей, не бывших христианами, как в Египте — земледельцев, не бывших египтянами. Вы находите извечные риги, извечные жатвы? Разумеется.
«Чем менее причастны люди к своей цивилизации, тем больше в них сходного; согласен! Но чем менее они к ней причастны, тем более преходящи… Можно представить себе некое постоянство человека, но это постоянство — в небытии… За пределами мысли вы имеете дело с собакой или с тигром, со львом, если вам угодно; но всегда — с животным. Все люди едят, пьют, спят, совокупляются, спору нет; но едят они не одно и то же, пьют не одно и то же, видят во сне не одно и то же. Общее у них только сон — когда они спят без сновидений — и смерть».
Не следует забывать, что это говорится на коллоквиуме. Мёльберг доводит свой тезис до крайности, и Мальро это отлично понимает. Другой участник собеседования не видит причины, мешающей бытию человечества стать историей. «Самая большая тайна, — говорит Вальтер Берже, — не в том, что мы произвольно заброшены между неисчерпаемостью материи и неисчерпаемостью светил; она в том, что и в этой тюрьме мы оказались способны исторгнуть из самих себя образы, достаточно сильные, чтоб опровергнуть наше небытие». Мы столкнемся с той же идеей, обратившись к мыслям Мальро об искусстве. Но история — иная форма творчества. Она навязывает постижимый порядок хаотической на первый взгляд массе фактов, такова же роль науки. Мальро не приемлет всевластную историю гегельянства или марксизма, своего рода необратимый поток, уносящий человечество. История творится волей человеческой в каждое данное мгновение, в каждой точке земли. «Человек — это не то, что он прячет… не жалкая кучка секретов… Человек — это то, что он делает».