Королевская аллея - Ханс Плешински 10 стр.


Лед должен быть сломлен, что-то должно быть сказано. Ведь, в конце концов, трудно представить себе более важное для города событие, чем когда посланец культуры и чиновники управленческого аппарата чистосердечно встречаются друг с другом. Если, к примеру, партия культуры — в порядке предварительной беседы — потребует уменьшения бюрократизма, вообще дружественной близости к горожанам, поощрения интереса к чтению в рабочих кварталах, то такое вот утреннее мероприятие и в этом плане открывает новые перспективы…

— Глубокоуважаемый господин доктор Манн, милостивая госпожа Манн и с не меньшей радостью приветствуемая нами госпожа… (Антон Гоккелн запнулся, он никак не мог припомнить фамилию ее английского супруга, возможно все еще вирулентного)… являющаяся дочерью и опорой нашего гения! (Ему-таки удалось свести концы с концами.) Город Дюссельдорф, куда вы, вероятно, только по чисто географическим причинам приехали чуть позже, чем в Кёльн, соперничающий с нами, что не мешает нам высоко его ценить; Дюссельдорф, куда вы приехали, чтобы оказать нам честь своим искусством, чтобы хоть на несколько часов превратить наш город в центр европейской духовности: так вот, этот Дюссельдорф на Рейне — который уже неоднократно становился подмостками для расцвета искусств, происходившего, например, под эгидой нашего курфюрста Яна Веллема{114} (чье замечательное собрание картин лишь в результате неблагоприятных перипетий, связанных с наследованием, оказалось, к сожалению, в Мюнхене); этот город, где впервые увидел свет земного мира, предъявляющего нам столь жесткие требования, небезызвестный Генрих Гейне; где один из ваших литературных предшественников, я имею в виду Карла Иммерманна{115}, основал самый прогрессивный в то время немецкий театр, — этот маленький Париж, расположенный вдали от Сены, но на берегу реки, в не меньшей мере заслуживающей упоминания, сейчас приветствует в лице нобелевского лауреата дух общемировой культуры…

Пока произносится эта превосходная речь — и, конечно, снова всплывают имена корифеев дюссельдорфской истории, — носильщики вносят последние чемоданы и присовокупляют их к уже скопившейся массе багажа. Высокочтимая триада гостей, похоже, пустилась в путь, прихватив не меньше половины своей движимой собственности (а уж в прежние времена, наверное, пользовалась чемоданами величиной со стандартный шкаф). Чтобы избежать дальнейших помех, по взмаху руки Клеменса Мерка входную дверь быстро запирают, и с этого момента Элкерс направляет всех без исключения постояльцев к служебному входу. Персонал отеля обучен такого рода маневрам.

Писатель улыбнулся, любезно или нелюбезно (какую именно из двух улыбок он употребил, теперь уже невозможно достоверно установить), и наклоном головы выразил благодарность. Рукой с впечатляюще набухшими венами, украшенной лазуритовым перстнем, он поправляет кашне. Жена, мимо его груди, бросает взгляд в сторону дочери, и дочь незаметно подает знак. Катя Манн, не выпуская из руки сумочку, выходит на полшага вперед и произносит бодрым голосом, без малейшей аффектации, почти как торговка с Карлсплац:

— Большое спасибо, господа и дамы (она, хоть и с опозданием, но заметила госпожу Цоллич), за совершенно замечательную встречу! Которая стала для нас тем большей неожиданностью, что на вокзале нам пришлось долго искать такси. Мы с радостью приехали в Дюссельдорф. Томас Манн, еще в двадцатые годы, бывал здесь часто. Иногда с чтениями, иногда — чтобы навестить одного известного художника и… (тут она поперхнулась) членов его семьи. Да, Томас Манн порой чувствовал настоятельную потребность приехать сюда, чтобы прогуляться вдоль вашей дивной излучины Рейна — на прогулке ему легче собраться с мыслями — и пообщаться с дюссельдорфской молодежью. Так это было тогда…

Ни о чем подобном никто из присутствующих не слышал. Но, конечно, приятно узнать, что твой город, его жители и их подрастающее потомство, очевидно, сыграли не последнюю роль в творчестве такого писателя. Какой же художник — семейный — мог иметься в виду?.. — Эрика Манн бросила недовольный взгляд на мать, после чего та поспешила закончить краткую речь:

— Нам здесь нравится. Это уже немало. И мы очень хотели бы, чтобы наше пребывание здесь принесло и вам тоже какую-то пользу… Но, к сожалению, Томас Манн сейчас не может говорить.

Ужас столь быстро отразился на лицах и был настолько тотальным, что облаченная в сине-белый жакет супруга писателя сочла нужным выразиться яснее:

— Он не способен произнести ни звука.

Не будет обращения к слушателям? — Не будет чтения? — Зачем тогда вообще он приехал? Мог бы остаться в Кёльне или отправиться восвояси… Шок породил опасное внутреннее потрескивание. Какая дерзкая самонадеянность со стороны этого нобелевского лауреата в светлом костюме: появиться на публике, вынудить членов магистрата большого города собраться для торжественной встречи, чтобы потом шмыг-шмыг — без единого слова — улизнуть из Дюссельдорфа! Он, этот сноб, наверняка решил отмстить неумным, как он полагает, немецким бюрократам: продемонстрировать им свою силу. Какая гадость! Он и не говорит, не произнес ни звука. Он надеется, что таким манером заставит кого-то обратиться непосредственно к его сочинениям — к тому, что напечатано на белой бумаге типографским шрифтом? Никто к ним не обратится! Как ловко, десятилетиями, он сбагривал нам свои выдумки о не приспособленных к жизни снобах, не объясняя, чем они зарабатывают на жизнь, к какой больничной кассе относятся, — все эти книжные персонажи, ни разу за весь роман не удосужившиеся сменить автопокрышку. Искусственные ароматы — вот чем он привлекал читателей, которым оставалось лишь восхищаться редкостными выражениями вроде «Raisonable», «Civilisation» (с деликатным начальным «си») или «почвенно-практическое»; этот одаренный рассказчик вдалбливал в память читателей коварно выисканные им где-то или придуманные экзотические имена à la мадам Шоша, Пшибыслав Хиппе, Адриан Леверкюн{116}. О чем вообще пытался поведать нам этот человек, духовный наставник нации? Об угасании социального слоя, к которому сам он принадлежал; о все еще сохраняющемся обаянии сенаторов прошлого, облаченных в талары и кружевные воротники «мельничное колесо»; об удовольствии от посещений городского оперного театра; о не-укорененности современного человека в культуре и хрупкости сердечного благородства? Время движется вперед и без грез под лампой для чтения, без сырного печения к чаю, без напоминаний о том, что сострадание есть глубочайший порыв души. Время движется даже быстрее и решительнее, если не прогуливаться, поблескивая стеклами очков, по опушке леса и не рассуждать об этом самом времени, которое, мол, есть колодец{117}, яма, где, в конце концов, беззвучно исчезают все результаты бурной человеческой деятельности — исчезают, не посылая во след остающейся жизни даже печального вздоха; и если не восхвалять между тем недолговечное совершенство, элегантность, чарующие наносные слои нашего тварного мира: дескать, то, что внешне выглядит как человек, внутри состоит лишь из требухи и гнилостных испарений, и все же существо это наделено волей, побуждающей его грезить и сохранять свои убеждения на протяжении мимолетного срока земного существования… Вот он стоит и молчит. Со шляпой в руке. Неужели этому сочинителю прекрасных историй об истерическом протесте Homo sapiens против невыразительности и Ничто не пришло на ум никакое приветственное слово, никакое дальнейшее высказывание, которое позвало бы людей нового, нынешнего мира в некое место укрытости и покоя, которое подкрепило бы прежний призыв: Странствуйте сквозь время с открытыми глазами{118}?

Дюссельдорфская катастрофа…

Рихард Гизевинд, референт по обеспечению, уже решил обойтись с заезжей знаменитостью без церемоний и призвать ее, то есть Томаса Манна, к ответу: почему от него не слышно ни звука, если не считать кашля? Это ведь афронт, делающий их город посмешищем, а самого писателя окружённым ореолом легенды. Молчаливое путешествие… Внезапное онемение на берегу Рейна… В Шумановском зале — возвращение денег за входные билеты и автор, в полнейшей тишине подписывающий свои книги…

Госпожа Цоллич спрашивает себя, чем бы помочь писателю.

— Ангина, возможно, пройдет. (Неожиданно подательницей надежды оказалась Эрика Манн. Присутствующие не отрывают глаз от ее губ.) Мы, само собой, еще в Кёльне проконсультировались у специалиста. Из-за дурацкой случайности или по чьей-то неосмотрительности несколько окон в зале — переполненном до отказа — оказались открытыми. А о том, что сквозняк опасен, мы обычно задумываемся, только уже заболев…

На всех лицах выразилось удовлетворение.

Удивительно: голос дочери настроен на южно-немецкий лад. Звучание у него «темное», с мягкими придыханиями, с баварским раскатистым «р». Что эта пятидесятилетняя женщина разговаривает как коренная мюнхенка, выяснилось только сейчас.

Томас Манн, кажется, собрался что-то сказать. Ну же! Он прикладывает к губам носовой платок. Крепче опирается на трость… Местный врач-ларинголог мог бы смазать чем-нибудь его горло… Тем временем обе женщины, фланкирующие нобелевского лауреата, оглядываются — то ли в поисках возможности куда-то присесть, то ли потому, что хотят как можно скорее покинуть это запертое помещение, озаряемое фотовспышками, и удалиться в отведенные для них апартаменты.

Однако именно места для сидения преграждают им путь. Пажи директора Мерка успели принести кресла и поставили их за спинами почетных гостей. И теперь тем ничего другого не остается, кроме как после секундного колебания опуститься на предоставленные им изделия столярного искусства с витыми точеными ножками и жесткими, строго вертикальными спинками. Еще мгновение — и вот уже супруги сидят, покорно распрямив спины; только их дочь наклонила коротко стриженную голову, чтобы взглянуть на наручные часы. Корпус у них большой, почти как в мужских моделях.

— Вы здесь! (Такое начало можно интерпретировать и как простую констатацию факта.) Наконец! — Доктор Синтер, референт по вопросам культуры, вылупился из полукружия коллег, охотно пропустивших его вперед. — Ангина это еще не грипп, — сымпровизировал он, после чего рассмеялся (единственный из всех) и заглянул в шпаргалку.

— Хорошая речь, уважаемые дамы и господа, состоит не только из истин. Бесконфликтное нанизывание истин неестественно и нагоняет скуку. Всё вообще — включая и то, что мы наблюдаем здесь и сейчас, — вправе оставаться таким, как в будничной жизни: сбивающим с толку, неудобно-угловатым, порой даже монотонным. Каждый момент нов. Мы ничего не знаем заранее. Истины часто неотличимы от общих мест.

Кому и что хочет сообщить этот референт? Но, может, такое начало относится к уже упомянутой им категории сбивающего с толку!.. По персональным причинам госпожу Цоллич всегда бросает в жар, когда она слышит оратора, готового ради красного словца на всё.

Референт по вопросам культуры, человек с поредевшими волосами, потеребил узел галстука и, видимо, обрел таким образом необходимый эмоциональный тонус:

— Тяжелые времена остались для нас позади. Но поэзия во все времена приносила нам утешение. Эрнст Юнгер…

Сидящие перед ним (все трое, немного помучившись, уже уложили руки на неудобные подлокотники) мгновенно очнулись от сонного оцепенения, а Эрика Манн, та даже уставилась на оратора широко раскрытыми глазищами, еще и рот приоткрыв… Конечно, доктор Синтер знает, что не принято приветствовать великого писателя, первым делом поминая имя его коллеги, — но в тот теплый вечер, когда, сидя на террасе, он собирался с мыслями перед сегодняшним выступлением, в голове у него наметился именно такой сценарий.

— Эрнст Юнгер — ваш знаменитый коллега, индивидуалист, который в годы диктатуры не только остался в стране, но пытливо и с открытыми глазами выполнял офицерскую службу, — учил нас своими сочинениями, что мы должны держаться, стоически, что человека повсюду подстерегает опасность. Из трагедии бытия нельзя убежать. Нужно, по меньшей мере, точно регистрировать происходящее, учил нас Юнгер: хладнокровно, бесстрашно, как это свойственно заледеневшему оконному стеклу, мимо которого движутся и исполнители пляски Святого Витта, и участники маскарадных шествий, и всякие несправедливости и горести. Бытие подобно хронике предъявляемых нам непосильных требований; а требования, которые нам предъявляются, с колыбели до смертного одра, — это и есть то, что нас меняет, делает несчастными, подмешивает уже к первому нашему наивному взгляду на мир толику печали. Эрнст Юнгер — с которым вы, глубокоуважаемый Томас Манн, наверняка, как все истинные мастера слова, лично общались и общаетесь до сих пор — помог нам выстоять в инфернальных испытаниях, выпавших на нашу долю; и он дарил своим читателям то утешение, что каждый, даже если покорился судьбе, сохраняет право — подобно мраморному утесу{119} — проницательно смотреть на равнину. Человек остается хозяином себе, даже в момент гибели…

Эрика Манн явно пребывает в нехорошем, нервическом состоянии духа, что, видимо, объясняется усталостью от долгого путешествия. Она вцепилась в подлокотники кресла, да и сидящий рядом отец — видимо, не найдя удобной позы — весь как-то криво изогнулся. Катя Манн, в девичестве Прингсхайм, стиснула рукой узел жемчужной нити… Наверное, будет лучше, почувствовал доктор Синтер (да и шпаргалка это подтвердила), отвлечься сейчас от офицера-литератора Юнгера — которого особенно восхищала сама возможность смерти на поле сражения, закаляющая, как он считал, характер и вырабатывающая безмятежное отношение к бытию, — и перейти к более приятным темам.

— Ваши произведения, великий Томас Манн, в то время не издавались в Германии, а некоторые даже подверглись публичному сожжению. Однако у многих людей в книжных шкафах хранились «Будденброки», «Тонио Крёгер», новелла о Шиллере — «Тяжелый час», — и эти книги помогали нам в наши тяжелые часы…

— Странно, что вы не попытались облегчить себе жизнь, расстреляв их автора… — Эрике Манн показалось, что она расслышала такие слова, вырвавшиеся у стоящей поблизости зеленой госпожи Цоллич.

— …Они давали нам чувство духовной защищенности, напоминали о мирной внешней политике и со стилистической безупречностью обеспечивали выживание таких добродетелей бюргерства, как трудолюбие, прямодушие, умение радоваться дарам цивилизации и искусства, а также просто жизни, которая сама по себе драгоценна. Обо всем этом вы говорили своими произведениями, даже когда находились вдали от нас.

Катя Манн кивнула — можно сказать, механически. Эрика Манн, похоже, слегка расслабилась.

— Но мы здесь…

«Только не надо вводить новые оговорки или еще раз упоминать Эрнста Юнгера!» — внутренне взмолилась Ида Цоллич, которая неоднократно имела возможность, в театрах и на вернисажах, слышать неортодоксальные выступления референта по вопросам культуры.

— …мы здесь обращались, когда хотели набраться мужества или на время отвлечься от мыслей о войне, смерти и руинах, и к другим строчкам.

«Ну произнеси наконец: Томас Манн, — и больше не отклоняйся от темы (мысленно внушала оратору госпожа Цоллич). Он ведь наш гость!» Напрасно.

— …Часто бывает так, что в самый критический момент только маленькое стихотворение способно заключить наш пошатнувшийся дух в свои нежные оберегающие объятия. Кто из поэтов тогда оставался в стране, кто сочинял для нас стихи? Партийным бардам мы не верили. Они подстрекали к ненависти, к кровопролитию и к обожествлению подлеца. И хотя Ина Зайдель тоже{120}

Назад Дальше