— Всё слава Богу! — солидно, с лёгким немецким акцентом ответил барон.
К Граббе и Фрейтагу присоединились Галафеев и Голицын, и всех четверых, разговаривая вполголоса, обступили офицеры свиты.
Командующий, поговорив с бароном, принялся оглядывать строй.
На правом фланге охотничьей команды, состоявшей под начальством Дорохова, он увидел высокого осанистого человека лет сорока, в солдатской шинели. Лицо у солдата было холёное, барское, взгляд независимый.
Командующий сделал несколько шагов и, остановившись около этого солдата, обратился к нему:
— Вы, вероятно, из декабристов?
Граббе, бывший когда-то адъютантом у самого Ермолова, состоял в «Союзе благоденствия» и привлекался к следствию по делу декабристов.
Примирившись с Николаем Павловичем, он теперь служил ему верой и правдой, но сохранил сочувствие к своим бывшим единомышленникам. Поэтому, ожидая ответа заинтересовавшего его солдата, командующий смотрел на него дружелюбно и с сожалением.
— Никак нет, ваше превосходительство, — ещё больше вытянувшись, ответил солдат, — я из ноябристов!..
Тёмные брови командующего удивлённо подскочили. Офицеры свиты — молодёжь — весело засмеялись. Граббе укоризненно взглянул на стоявшего рядом Дорохова и снова заговорил с солдатом.
— Не понимаю! — покачав головой, сказал он. — Объясните, пожалуйста!
— В ноябре прошлого года уголовной палатой Тульского губернского суда я был осуждён на каторгу. По ходатайству матушки оную заменили мне Кавказом!..
— Нн-да!.. — разочарованно протянул командующий. — И за что же?
— За взятки-с! — с готовностью ответил осанистый солдат.
Генерал сердито крякнул и отошёл. У него пропала охота продолжать смотр, и, подозвав адъютанта, он приказал сигналить выступление.
35
Вскоре после выступления из Грозной был ранен Дорохов, и начальствование над его молодцами перешло к Лермонтову. «Я хочу дать вам побольше материалу для размышлений о сущности войны, — намекая улыбкой на состоявшийся несколько дней назад разговор, сказал Граббе, устроивший Лермонтову это назначение, — ну и конечно же возможность вернуться в гвардию».
Материалу для размышлений о войне Лермонтову хватало и так, а вот выслужить награду — и значит, отставку — на новом месте было легче. Кроме того, Лермонтов любил самый азарт боя, и все другие ощущения в сравнении с этим азартом казались ему пресными.
Самой естественной и нестрашной Лермонтов считал смерть в бою, — военные воспитатели и полковое окружение сделали своё дело. Порой ему рисовалось даже, как спокойно и просто он умирает в походной палатке, а рядом Монго, Саша Долгоруков, Серж Трубецкой — одним словом, свои — потягивают кахетинское и тихими голосами беседуют, как ученики вокруг Сократа, испившего чашу с цикутой. Потом вдруг ему становилось стыдно за эту картину: ведь и он, Лермонтов, далеко не Сократ, и Монго с Сашей и Сержем — не ученики, и, несмотря на мысль о простоте, самой-то простоты в этой картине не было, а было что-то книжное, ребячески-романтичное, ненастоящее.
И отношения к войне — настоящего, цельного, единого — ему тоже не удавалось выработать; то есть в области чистых умозрений он, конечно, отрицал войну, однако обстоятельства вынуждали его участвовать в ней, и он участвовал и ловил себя на мысли, что мог бы участвовать и без этих обстоятельств. Осознавать такую двойственность в себе самом было мучительно, и, не зная, как от неё избавиться другим способом, Лермонтов старался забыть о ней. Но забыть надолго не удавалось.
Поход в Большую Чечню был кровопролитным; каждый день солдаты поджигали горские деревни, угоняли скот, вырубали сады, а на самом высоком месте бывшего селения ставили деревянный столб с поперечной доской, на которой по-татарски было написано, чем жители аула провинились перед «белым царём»...
36
Воротясь из экспедиции, Лермонтов отпросился у генерала Галафеева в Ставрополь и, приехав туда, поселился в гостинице Найтаки, в которой живал и прежде.
Уже отсюда он послал рапорт командиру Тенгинского полка, в котором числился, прося полковника Хлюпина официально разрешить ему отпуск. Практически Лермонтов в таком разрешении не нуждался, но это был вежливый жест в сторону человека, от которого могло зависеть получение и другого отпуска — в Петербург.
Встречая в Ставрополе знакомых — а их было много, — Лермонтов слышал постоянные комплименты: все уже успели прочесть «Героя нашего времени», а кое-кто подсовывал ему для подписи и стихотворения, вышедшие всего какой-нибудь месяц назад в Петербурге.
Неожиданно для себя Лермонтов стал знаменитостью. Однако были и обстоятельства, омрачавшие это приятное ощущение. Например, доктор Майер, которого Лермонтов искренне любил, при встречах отворачивался от него, глубоко обиженный тем, что Лермонтов вывел его в своём романе в образе хромого и некрасивого доктора Вернера.
Встретив его как-то в гостинице, у входа в бильярдную, Лермонтов, протянув навстречу ему руки, радостно выкрикнул:
— Ах, Боже мой, Николай Васильич! Сколько мы не виделись, сколько воды утекло!..
— Вы совершенно правы, господин Лермонтов, — отступая на шаг, холодно ответил доктор, — сколько воды, сколько чернил, сколько яду...
Голос его дрожал от обиды, от злости, от презрения к Лермонтову.
— Желаю оставаться! — вкладывая какой-то зловещий смысл в свои слова, сказал он этим голосом и, не глядя на Лермонтова, быстро ушёл...
Второе обстоятельство, пожалуй ещё сильнее угнетавшее Лермонтова, — отсутствие писем от бабушки. Удалось ли ей что-нибудь в смысле отставки?
Лермонтов даже не знал, в Петербурге она или в деревне, здорова или больна. И он мучительно думал о том, как бы суметь пожелать так сильно, чтоб она не болела: бабушка была ему дороже всех романов на свете — написанных, задуманных или разыгранных в жизни; и он готов был даже отказаться от отставки, если такой ценой можно купить бабушкино благополучие.
В день по нескольку раз заходя в штаб, чтобы узнать о петербургской почте, и узнав, что ему ничего нет, Лермонтов возвращался в гостиницу и, лёжа с папиросой на тахте, вспоминал, как в Петербурге, соскучившись по бабушке, он, где бы ни находился — в полку ли, в театре или у цыган, — бросал всё и со щемящим сердцем, гонимый тревогой и нетерпением, мчался домой, на Сергиевскую, и почти врывался в бабушкину комнату...
Но однажды — это было уже в начале зимы 1841 года — Лермонтова вызвали в штаб через вестового. Бегом прибежав туда, он получил сразу всё: и голубой конверт со знакомым бабушкиным почерком, и отпускную в Петербург, и уже подписанную подорожную.
В тот же день он уехал, и только в пути, ещё раз перечитав письмо, понял, что бабушка не в Петербурге, а пока ещё в Тарханах.
Мимо него бежали почтовые станции, мелькали безлюдные улицы зимних русских городов, но всё это было словно во сне.
Остановившись всего на сутки в Москве, Лермонтов поскакал дальше...
Миновав «Четыре руки», последнюю станцию перед Петербургом, Лермонтов уже не мог справиться с волнением. Он больше не прятал лицо в воротник шинели, а, наоборот, расстегнул её и надел внакидку. Он не замечал холодного январского ветра, клонившего к земле голые и почерневшие придорожные кусты.
— Погоняй же! Погоняй! — то и дело говорил он ямщику, с тоской глядя на колыхавшиеся крупы лошадей, бежавших, как ему казалось, слишком медленно.
Ветер, нёсший снежинки, свистел в ушах, щипал за щёки, заставлял закрывать глаза. В виски с болью ударяла кровь, подгоняемая сильно бившимся сердцем.
— Погоняй! Погоняй! — снова говорил Лермонтов ямщику, заправляя под фуражку выбившиеся волосы.
В страхе косились на безумную тройку и красную фуражку сидевшего в возке офицера чухонцы, которые везли в столицу свежепойманную подо льдом рыбу и берёзовые дрова. Их приземистые косматые лошадки пугливо жались к краю дороги, едва не валясь в канаву.
Вот и Средняя Рогатка. У дороги, перегороженной полосатой жердью шлагбаума, — такая же полосатая будка. Рослый семёновский солдат в кивере и с голубым воротником, увидев офицера в незнакомой форме, любопытно испуганно косясь, сделал на караул. Из будки выскочил усатый унтер, придерживая на ходу широкий тесак.
— Тенгинского пехотного полка поручик Лермонтов! — услышал он нетерпеливый и властный офицерский голос.
С перепугу унтер не запомнил ни чина проезжего офицера, ни непривычного названия полка — только эго барское нетерпение и властность подействовали на него.
— Бомвысь! — скомандовал он сам тоже нетерпеливо. Солдат с голубым воротником повернул тяжёлую рукоятку, и конец черно-белой жерди медленно пополз вверх.
— Пошёл! — крикнул Лермонтов, толкнув ямщика в ватную спину.
Лошади рванули с места. Ямщик и Вертюков едва успели нагнуть головы, пролетая под шлагбаумом.
Замелькали убогие домишки Московской заставы, тоскливо серевшие на заснеженных обочинах. Ещё четверть часа — и Лермонтов увидит город, оттолкнувший его в ранней юности, но потом навсегда привязавший...
37
В Петербург Лермонтов приехал в разгар масленой недели. Как и в прошлом году в это время, столица напропалую веселилась. Балы, маскарады, спектакли следовали один за другим. Уже на второй день по приезде Лермонтов, почти целый год не видавший настоящей большой залы, танцевал у Воронцовых-Дашковых, где обычно не только собиралась вся петербургская fachion, но и присутствовали члены императорской семьи. Кружась в вальсе с хозяйкой, Лермонтов несколько раз встретил внимательный взгляд великого князя Михаила Павловича, который, стоя у колонны, беседовал о чём-то с Алексеем Илларионовичем Философовым и свитским генералом князем Суворовым.
Когда, окончив танец, Лермонтов по образовавшемуся в толпе узкому проходу отводил графиню на место, в дверях появилась императрица под руку с государем. Сашенька Воронцова высвободила руку, как бы прощаясь с Лермонтовым, повернула на миг к нему своё прелестное лицо и пошла навстречу царской чете.
Николай Павлович, величественно глядевший поверх очков из-под кирасирской каски, увидел Лермонтова и, нахмурившись, отвернулся.
— Ты с ума сошёл, братец! — услышал Лермонтов громкий голос, звучавший притворной тревогой. — Тебя же арестуют!
Рядом с ним стоял неизвестно откуда взявшийся Соллогуб.
— Если ты не будешь так кричать, то, может быть, и помилуют, — улыбкой и интонацией давая понять, что знает цену этой тревоги, ответил Лермонтов.
Соллогуб стушевался и, что-то неловко пробормотав, исчез в толпе.
— У меня не арестуют! — деловито оглядев Лермонтова сквозь лорнет, бросил мимоходом граф Иван, который, задевая мундиры, фраки и упругие дамские шелка, вслед за женой пробирался туда, где всё ещё возвышалась блестящая каска государя.
Лермонтов, в дурном настроении, уехал домой...
Бабушки в Петербурге всё не было (её задержала ранняя оттепель, сделавшая дороги непроезжими), и Лермонтова, лишённого привычной опеки с её стороны, скоро стало тяготить ощущение пустоты, которую ничем невозможно было заполнить. Балы, спектакли, поездки к цыганам его теперь только утомляли; он давал себе слово сделать передышку, но каждый вечер за ним кто-нибудь заезжал — Монго, Саша Долгоруков, Петя Годеин, — и Лермонтов позволял себя увезти. «Ладно, отдохну на том свете», — улыбаясь слабой, никогда прежде ему не свойственной улыбкой, говорил он. «Типун вам на язык, Михайла Юрьевич!» — испуганно обрывал его Вертюков и, что-то шепча, крестился.
Лермонтов так быстро, можно сказать, так внезапно сделался знаменитостью, что не успел ни удивиться, ни обрадоваться. Глазунов, например, затеял второе издание «Героя», прислал с приказчиком уйму денег, а Лермонтов, забывшись и не сразу поняв, в чём дело, заподозрил какое-то недоразумение и чуть не выгнал его. Хорошо, что неожиданно появился «русский немец белокурый», Мишка Цейдлер; Лермонтов опомнился, выдал приказчику расписку и сел с Мишкой пить вино. Попивая, они не торопливо вспоминали юнкерскую школу, где вместе учились, и Гродненский гусарский полк, в котором Цейдлер продолжал служить и поныне.
Вертюков, очень не хотевший возвращаться на Кавказ, глядя на Лермонтова с тайным упрёком, вспоминал почему-то не Царское, а именно Селище, совместное с Лермонтовым житьё-бытьё на берегах Волхова, где у гродненских гусар были зимние квартиры. Зная, что Лермонтов не прогонит его от такого редкого гостя, Вертюков с обезоруживающим нахальством расспрашивал Цейдлера о прежних своих приятелях-денщиках, а когда тот уехал, задумчиво сказал, имея в виду гродненских офицеров:
— Ить хорошие господа, душевные...
Отпуск Лермонтова уже подходил к концу, а бабушки всё не было. Андрей Иванович, встречаясь с ним, глядел соболезнующе и даже почему-то виновато. После завтрака Лермонтов ездил на прогулку в коляске. Дни стояли ясные, яркие. Петербургские улицы — мостовые и стены домов — сверкали белыми дрожащими пятнами, нестерпимо горевшими в окнах.
Краевский уговорил Лермонтова позировать молодому художнику Горбунову, и теперь они втроём каждое утро съезжались на квартире Краевского, на Литейном.
Горбунов хотел докончить портрет Лермонтова в масле, начатый им же ещё три года назад, как раз по возвращении из Селища. Лермонтов был на том портрете в ментике, гладко причёсанный, со светлым клоком, который видно не всегда. Но теперь Лермонтов не хотел надевать ментика — это уже казалось ему чем-то тайным и незаконным. Решили, что Горбунов будет рисовать его в тенгинском мундире и акварелью.
Лермонтов, туго закутав шею малиновым шёлковым платком (он был простужен) и держа шашку между колен, сидел в кресле боком к окну и изредка, соскучившись, непроизвольно старался заглянуть на улицу.
— Послушай, Андрей! — сердито отодвигаясь от мольберта и обращаясь к Краевскому, говорил Горбунов. — Я устал иметь дело с этим человеком! Пусть его рисует кто хочет!
Краевский сокрушённо качал напомаженной головой.
— Бог мой! Бог мой! — негромко говорил он. — Какие мальчишки! И это люди, чьи имена с гордостью будут повторяться в России через сто лет!..
Нетерпеливо ожидая бабушку, Лермонтов опустился в собственных глазах до того, что перечитал чуть не все статьи о «Герое», напечатанные ещё в прошлом году в петербургских и московских журналах. Согласиться до конца он не мог ни с одной, в каждой обязательно была ложка дёгтю. Белинский, например, в общем верно понявший Печорина, самому Лермонтову ни с того ни с сего вздумал приписывать «субъективно-салонный взгляд на жизнь». (Уж не из разговора ли в ордонансгаузе вывел он такое заключение?) Шевырев, слово которого всегда значило для Лермонтова очень много, объявил Печорина каким-то неопределённым «mirage de l’occident», не имеющим будто бы ничего общего с русской жизнью. Вот так раз, господин профессор! Пальцем в небо, как говорится, изволили...
Чего же было ждать от какого-то Бурачка (или дурачка!), который, конечно, и высказался соответственно: и Печорин, мол, и сам Лермонтов, и (что всего забавнее!) княжна Мери — как есть «неперебесившиеся казарменные прапорщики», и ничего больше.
А кстати, какие ещё бывают прапорщики? Лучше всех, судя по его статье, к «Герою» отнёсся Булгарин, но в городе ходили упорные слухи, будто бабушка вместе с экземпляром романа послала ему пять сотенных ассигнаций, вложив их между страницами.
Когда Лермонтов, не зная, сердиться ему или смеяться, спросил у Акима, насколько это верно, тот ответил, пожав плечами:
— Абсолютно верно. Или тебе мало Соллогуба?..
Знал Лермонтов, что «Героем» недоволен и Василь Андреич Жуковский, хотя и не показывает виду. Что это так, понял Лермонтов из того, что Василь Андреич, как-то сидя у Карамзиных, то и дело напевал, всячески расхваливая, песню Казбича «Много красавиц в аулах у нас...» и песню про море и кораблики, которую поёт контрабандистка в «Тамани». О прозе же ни полслова...