Человек и пустыня (Роман. Рассказы) - Яковлев Александр Степанович 8 стр.


Караваны верблюдов на дальних дорогах теперь показались сиротливыми, и верблюды будто спешили, шагая широко.

Витька думал, глядя на них:

«Вот и не видал пустыню».

Назад Андроновы ехали — печальный кортеж: везли деда больного. Теперь Витька в коляске с отцом, а в кибитке, на перинах, — больной дедушка.

«Задавила меня пустыня».

На стоянках, очень частых, деду клали в кибитку траву, смоченную водой, чтобы ему не было так душно и жарко.

А степь такой печальной казалась, совсем не той, что вот была немного дней назад, когда Витька по ней проезжал впервые. И все теперь было тревожно, серо, казалось усталым. «Скорей бы домой!» Сюда ехали — не долго ехали, коротенькая дорога, отсюда — долго, скучно, и все думалось: «Когда же столько проехали?» Уже у самой Волги были — последние пески стали проезжать, — поднялась с запада туча, брызнула каплями. И капли, падая на раскаленный песок, разом превращались в пар, туманили воздух. Вдали заволакивалось. И, только увидев Волгу — синюю, большую, — Витька понял, почему так печальна была заволжская пустыня: в ней не было воды.

Дед уже не мог сам выйти из кибитки, когда вечером на третий день приехали домой. Его вынесли на руках — отец, Храпон, Гришка, приказчик Родионов. Несли и говорили тревожно, полушепотом. Дед шептал что-то пересохшими губами, а возле выцветших глаз у него было бело…

Мама, увидев деда, заплакала. Витька побежал наверх к бабушке. Бабушка тоже плакала. И… и некому было рассказать, что Витька видел там, за Волгой…

V. Непонятный завет

Дед попросил отправить его в сад. Шипел шепотом:

— В са-ад! В са-ад!

Точно пустыня сожгла, иссушила его голос.

— Хочу… там… умереть!

Но папа не пустил, пошел против дедушкиной воли.

— Невозможно, папаша! Умирать тебе еще рано. Мы тебя еще поправим. Вот дохторов я созвал, пусть посоветываются, как лечить.

— Каки дохтора! Смерть… идет. Видишь, ноги-то… запухать стали. А ты — дохтора. Брось! У нас в роду первый признак перед смертью — ноги запухают.

— Ну, это как бог пошлет, а в сад невозможно. Здесь мы хоть присмотрим, здесь и священника позвать, в случае чего, и дохтора. Повидаться с тобой опять же кто захочет.

— Волга… там… близко… больно!

— Да у нас-то на что ближе? Вот мы тебя устроим под окном.

Поворчал дед, но видит, все в один голос: не пустим — покорился. И самому, должно быть, невмоготу было. В зале, — где на стене висел портрет барина, на потолке — ласточки, а по карнизу — золотые цацы, — поставили у окна широкую кровать, уложили деда. Двери на балкон были открыты весь день. На балконе чирикали воробьи, слыхать, как возились птицы внизу под балконом. С кровати — в окно — было видно Волгу, всю — от берега до берега. Дед будто успокоился: здесь она, Волга. Бабушка сползла сверху, — старуха Агафья поддерживала ее под руку, вела, — дошла до дедовой кровати, села в кресло. Витька пристально смотрел на дедушку и бабушку, он уже и забыл, когда дед с бабушкой между собой разговаривали.

— Что, старый, умираешь?

— Умираю, баба, умираю! И не хочет коза на базар, да за рога ведут. Умираю.

— Ты бы погодил маленько. Сперва бы я.

— Ну, это не нами решено, кому прежде, кому после. Грехов много, гребтится, а то что ж про порядок говорить?

— Замолил, чать, грехи-то… Вот сколько время молился! Бросил меня на старости годов одну, — укорила бабушка.

Дед промолчал.

— Что молчишь-то?

— Говорить нечего. Гляжу я на тебя, грехи вспоминаю. Ушла бы ты, не мозолила глаза.

Бабушка покачала головой с укором:

— Эх, в гроб залезаешь, а все такой же упрямый как бык.

И пошла, заторопилась, зашаркала ногами, стукнула клюкой.

В доме появилось много чужих людей — доктора, знахари, начетчики, купцы. Приходили, садились или стояли около дедовой постели, говорили с ним. Филипп сюда же перебрался. На деревянном диванчике спал по ночам, а днем сидел в уголке залы, незаметный, перебирал лестовку, шептал молитвы, и его борода ходила волнами. Часто приходили попы, возле дедовой кровати ставили столик, служили. У всех в руках горели свечи. Было тревожно, тоскливо и вместе таинственно. Витьку никто не замечал. Обедали наспех, не все вместе. Отец ходил озабоченный, с Витькой не разговаривал. Вышел раз Витька в сад, — закричал, забегал, но прибежала Фимка и крикнула, словно госпожа какая:

— Что это ты? Дедушка умирает, а ты орешь? Вот папаша выйдут — смотри тогда!

Витька покорно присмирел. Он чувствовал себя заброшенным, одиноким. Кому какое дело до него? Никому. Он уходил из дома, не спросясь, уходил на Волгу, купался у Белой горы — на местах самых крутяжных. Бродил по набережной в толпе крючников, рыбаков, галахов, мужиков, слушал, смотрел. Вечерами город был тих, будто полон тайны. Витька бродил по улицам и приходил домой, когда уже темнело, с грустью в душе. Раз, возвращаясь, он увидел в коридоре: Храпон обнял Фимку и целовал ее в щеку торопливо, словно клевал. Фимка смеялась нервным, мелким смешком. У Витьки зарябило в глазах от обиды. Вот Фимка сколько лет нянчилась с Витькой, а теперь ее целует Храпон, и она — никакого отпора, только смеется. И еще острее стало Витькино одиночество.

К деду порой хотелось. Но как пойти к нему, если там всегда большие? В дому, на кухне, появилось много старух в темных платках и темных сарафанах. И бородатых стариков, с расчесанными рядком, вроде шалаша, волосами. Им готовили обед и ужин в больших чугунах. Скоро их стало так много, что они спали на лестнице, во дворе, в саду, под балконом; кучер Петр их потихоньку ругал:

— У, коршунье! Налетели? Почуяли?

Витька не знал, куда девать себя от тоски. Забивался в дальний угол сада, лежал на песке, думал. Вечерами, на закате солнца, белые горы вдали горели розовым светом. Тогда Витька вспоминал о змее, пустыне, и сердце сжималось от тревоги за деда. Он шел в залу, к деду. А там всегда кто-нибудь торчал, и не поговорить с дедом по душам.

Дед дышал хрипло, с трудом. Увидит Витьку, губы у него зашевелятся, зашипит дедов шепот:

— Живешь?

Словно старые часы, что были у деда в саду.

— Живу, дедушка!

И еще хочет, хочет что-то сказать, борода вот так и ходит ходуном, а не может, только махнет рукой безнадежно… Однажды утром рано Фимка разбудила Витьку:

— Иди, дедушка зовет!

Витька испугался.

— Умирает?

— Ну, там увидишь!

Полуодетый, Витька побежал в залу. Около дедовой кровати стояли отец и Филипп. Филипп держал в руках старинную икону Спаса — любимую дедову икону.

— Вот пришел, — сказал папа.

Дед повернул с трудом голову, глянул на Витьку, шевельнул рукой:

— Дай-ка!

Филипп подал ему икону.

— Подойди… Вот… господи… благослови!

Он с трудом взял икону, с трудом приложил ее к губам Витьки, ко лбу.

— Возьми… береги… мое благословение… тебе… милый мой…

Слезы потекли из глаз деда. Витьке стало жалко-жалко деда.

— Дедушка, не умирай! — закричал он.

И зарыдал. Папа взял его за плечо, повел из угла.

Успокоившись, он опять пошел к деду. И удивился: дед говорил ясным голосом!

— Ива-ан!

— Что, папаша?

— Витьку-то за Волгу направляй. Наши капиталы там.

— Само собой, папаша! Теперь все обозначилось.

— И потом…

— Что, папаша?

— Витьки здесь нет?

— Здесь!

— Витька, выйди на минутку отседа!

Витька покорно за дверь, а чуткому уху слыхать все: каждый дедушкин стон.

— У Зеленовых девчонка растет, Лизутка. Видал? Самая под рост Витьке. Ты правь их. У Зеленовых путь вместе с нами, за Волгу. И богатые… Сила к силе — не две, а три силы.

— Ну, папаша, это еще рано. Ему только десять лет.

— «Рано, рано», — заскрипел, задразнил дед, — тебе все рано; ты должен заранее все обдумать. Правь, тебе говорю!

— Хорошо, папаша, только это больше бабье дело.

— А-а… бабье… Гляжу я на тебя: плохой ты соображатель, Иван! Разве можно бабе доверить это?

— Испокон веков бабы сватали.

— Сватали, когда мужики указывали… Разве сама баба что может понять? Знамо, я и с бабами поговорю. Ну, только ты гляди сквозь. Позови Ксенью…

Отец прошел мимо Витьки поспешно, потом вернулся, а за ним торопливо шла мать. Дверь затворили плотно. Витька не мог понять: почему это о Лизутке Зеленовой заговорили? Он вспомнил ее вздернутые белые вихры: за них очень удобно дергать. Раз были в гостях. Витька дернул: Лизка закричала, высунула, дразнясь, язык… Витька подергал еще, посильнее. Лизка заплакала в голос. Прибежали взрослые.

— Ме-ня Вить-ка-а-а….

— Ты что ее обижаешь? Вот так жених! Ничего еще не видя, а невесту за волосья!

Витька возмутился:

— Какая невеста? Она маленькая, а я большой.

— Ишь ты, или другую себе подсмотрел?

Витьке тогда было шесть лет, а Лизутке четыре.

И вот теперь дед, умирающий, — вот стонет, вот плачут кругом, и попы, что ни день, лезут со своим ладаном, — а вспомнил о Лизутке. К чему это?

Когда отец со слезами на глазах вышел из залы, Витька хотел спросить его и застыдился. Да и видно: некогда было, отец торопил Храпона, Петра:

— Скорей, скорей поезжайте!

В доме забегали, захлопали дверями. Кто-то сказал:

— …Умирает.

Витька вбежал в залу. Дед почти сидел, высоко обложенный подушками. Он был спокоен, суров, только грудь у него ходила ходуном. Филипп дал ему в руку зажженную свечу, а на одеяло перед дедовым лицом положили большой кипарисовый крест. Витька заплакал в голос. Вдруг чей-то другой голос, странный и никогда не слышанный, заплакал над Витькиным ухом. Это плакал папа.

Потом торопливым шепотом говорили в зале попы, запели, зачитали. Дедушка ловил ртом воздух, склонился на подушку, свеча выпала у него из рук. Филипп поднял, опять вложил свечу в руку, но дедовы пальцы уже не сгибались. Попы запели все разом — строго и торжественно. Папа упал перед кроватью ниц и заплакал пронзительным тенорком. Потом заплакали женские голоса рядом — завопили, заглушая пение. В залу лезли черные старухи, бородатые старики, — все со свечами в руках, — пели, присоединяясь к пению попов и всю залу заполняя голосами — резкими, торжественными. И так долго вопли глушили пение, пение глушило вопли. Филипп положил деда удобнее, сложил ему руки на груди и, крестясь широко, поклонился трижды в землю. Чьи-то руки взяли рыдающего Витьку, повели из залы.

Хоронить деда собрались толпы, каких раньше Витька не видел. Много людей в черных кафтанах, в сапогах бутылками толклось у гроба. Шествие растянулось на три квартала. Но не было видно духовенства в золотых ризах. Батюшка, дьякон и певчие были одеты, как все, в кафтаны, а седой батюшка спрятал в волосах свою косичку. В моленной — в узком, таинственном переулке за Легким колодцем — служили долго, так долго, что Витьку взяла тоска. Староверское кладбище на горах, в песках. Когда вышли за город — впереди, у гроба, запели печальными голосами, в унисон. Витька шел теперь далеко от гроба, в толпе, уставший. Он слышал, как господин в мундире с золотыми пуговицами сказал, смеясь, соседу:

— Запели. Пятаки зарабатывать начали.

Похоронили дедушку в песчаной могиле, засыпали золотистым песком. Витька, должно быть, выплакал все слезы, — здесь не плакал. Когда поехали назад, он с удовольствием смотрел вниз, на город, на Волгу, бесконечной широкой дорогой раскинувшуюся внизу, а пароходы и баржи на ней были маленькие-маленькие. Только папа — с запухшими от слез глазами — пугал его и беспокоил.

Весь дом был полон народа: все цветогорское купечество съехалось поминать дедушку. Был сам Евстигней Осипович — голова. Куда ни сунься, все чужие и чужие. Чужие кухарки и повара верховодили на кухне. И у бабушки народ: приходили к ней старухи-купчихи посетовать-поплакать…

А на дворе — рядами столы, и за столами — необозримо нищих и убогих.

Сорок дён у Андронова двора, запружая улицу, собирались толпы нищих. Сорок дён каждому нищему подавали по большой белой пяташной пышке и по семишнику деньгами. А в день похорон, на девятый, на двадцатый и на сороковой — по пятаку. Нищие приходили со всего города и из ближних деревень. Многие так и жили во дворе, на улице — возле забора андроновского сада. Каждое утро Храпон вытаскивал мешки с медными деньгами и подавал. Эти мешки дед сам копил много лет. Они лежали в кладовой вместе со всяким хламом — ждали вот этих дней. В сороковой день опять полон дом был народа, служили торжественно, потом — поминки. И Зеленовы на этот раз были с Лизуткой. Витька, увидев неуклюжую костлявую девочку, что держалась за руку матери, вспомнил, как говорил дед:

— Правь!

И не мог понять: зачем?

После успеньева дня — училище. Оно избавляло от тоски, неопределенности, от слез, радовало. Забыться в шумной толпе хорошо.

Немного дней спустя, накануне воздвижения, в училище прискакал на лошади Храпон. И Витьку вызвали с урока, потому что умирала бабушка.

Витька уже не испугался и почти не пожалел: так далеко он ушел от бабушки за эти немногие недели.

Бабушка лежала на кровати в сарафане, в руке у ней горела свеча, и опять, как в недавние дни, у всех, кто был в комнате, горели в руках свечи. Лицо у бабушки было новое, как бывало, когда она сильно радовалась, и морщины будто разгладились. Глаза светились. Поп и начетчики в кафтанах пели, читали ревучими голосами. Вдруг бабушка беспомощно открыла рот раз, два, три… Желтый и длинный зуб, точно палец, мелькал из-под губы. Это было страшно, и Витька крикнул:

— Бабушка!

Кто-то обвил его мягкими руками, зажал рот, поднял, понес из комнаты.

А на воздвижение бабушка лежала уже в гробу, одетая в темный сарафан, в белом платке, а у пояса у ней лежала голубая лестовка — погребальная. С ней — с голубой лестовкой — бабушка пойдет по голубым небесам к престолу господню. Лицо у бабушки сжалось в кулачок и глаза запали. Витька не плакал.

Опять был полон дом народа, черные толпы нищих во дворе, попы и ладан возле гроба, вынос, дорога на гору, песчаная бабушкина могила возле дедовой. Витька слышал говор:

— Вот убежал было от старухи, а старуха пришла, догнала.

— Да, теперь уж не убежит! Вместе доживут до гласа трубного.

Опять эта раздражающе-толстая тетка — мать Лизки Зеленовой — прилезла, погладила жирной рукой Витькины вихры, спросила:

— И бабушку схоронил, милый?

Как будто не знала, кого Витька хоронит. Теперь уже привычно было видеть толпы нищих у двора, народ в доме в дни поминок, и тишь угнетающая стояла в доме в дни буден. Бабушкину кровать уже вынесли. Дедова кровать давно стояла в каретнике. Дом будто просторнее стал. Но уже новым был занят Витька — книгами, училищем, товарищами; дом не влек, стал как исчезающий дым ладана или как мгла.

VI. Герой сменяет героя

Всю зиму был тих андроновский дом. Папа и мама не собирали гостей, как в прежние зимы, и сами никуда не ездили. И большие комнаты казались угрюмыми и пустыми, и в них уныло увядали фикусы и олеандры в круглых зеленых черепяных банках и в деревянных кадках. Прежде каждую зиму папа накупал в клетках птиц, вешал их в своей комнате и вот здесь, в зале, а ныне и птиц нет.

Только в маминой половине — всегда люди: старухи в черных платьях и черных платках, низко сдвинутых на лоб, у старух — всегда фальшивые улыбки, и еще — рваные странники и странницы; от этих пахнет прогорклым.

И Витька не любил теперь мамины комнаты. Пошел бы, да как вспомнит лохматые бороды, сладкие улыбки, скрипучие голоса, так всего и охватит дрожь.

И отца нет дома, где-то на «низах» или на бирже — местах таинственных.

И Витька, вернувшись из училища, — все дома, дома, и один. Только книжки с ним. «Робинзон Крузо», «Робинзон в русском лесу»… Уйти бы в леса, на необитаемый остров, жить там, работать, бороться.

Вечером отец придет — слыхать: сердитый, кричит; придет к Витьке и строго так:

Назад Дальше