Подойдя к калитке, Ярош привычным движением сунул руку между планок, откинул крючок и направился по тропинке к маленькому домику, спрятавшемуся под двумя ветвистыми кленами. Все здесь — крыша, убранная уже грядка, трава и дорожка — было усыпано осенними красными листьями.
Никто не распахнул настежь дверь, как это велось всегда, стоило лишь звякнуть крючку у калитки. Ярош остановился, и впервые ему пришло в голову: «А что, если тетки Насти нет?» Бросился к двери, увидел замок, какое-то мгновение растерянно смотрел на него, потом протянул руку и, нащупав над дверью ключ, облегченно вздохнул.
В комнате он огляделся. Все говорило о том, что хозяйка только что вышла.
На стене в простенькой деревянной рамке висел портрет двоюродного брата — Данилы. Он был в форме лейтенанта, и Ярош подумал: «Чистенький, красивый, сразу видно, что снимался до войны». Посмотрел на дату: 20 июня. «Как-то ты сейчас выглядишь, Данилка? Покрытое пылью лицо, пятна окопной глины на гимнастерке? А может быть, похуже…»
Он подсел к столу, на котором что-то было прикрыто большим чистым полотенцем. Заглянул, приподняв краешек, и увидел несколько ломтей хлеба и кувшинчик с молоком. Рядом стояла чашка на блюдечке. «Кого ж это ждет тетка Настя?» Налил молока в чашку, с наслаждением откусил пахучего теткиного хлеба и запил молоком.
Дверь широко распахнулась, — видно, толкнули ее со всего размаха. На пороге стояла тетка Настя. Глянув на Яроша, не здороваясь, она зачастила:
— Ага, племянничек пришел! А я-то думаю, что за холера в дом забралась! Вспомнил-таки, что есть на свете тетка Настя, пришел в гости? Вот спасибо! Угощайся, племянничек, ешь, ешь… Слава богу, навоевались и отвоевались, теперь можно и посидеть, на печи полежать, с девками погулять. — Морщинистое лицо тетки Насти раскраснелось, запавшие глаза потемнели, она уперлась кулаками в бока: — Навоевались, трясца вашей матери, посадили Гитлера нам на шею, а теперь молочко попиваете? Так-то оно делается, племянничек!.. Меньше надо было языком трепать! Ораторы! Да все шибко умные. Да ни к кому не подступись — нос задрали до неба. А где же наши самолеты? Где наши танки, ораторы? Деньги тянули— и на то, и на это давай. Так зачем же мы жались, недоедали, несли свой горький рубль? Чтоб вы пятки показывали да немцу город за городом отдавали? Где, чертовы дети, фронт, где, я тебя спрашиваю? Надо было вам, убогим, сразу сказать: «Не удержимся, потому кишка тонка и задница слабка». Сразу так бы и говорили. Так мы, бабы, взяли бы топоры да ухваты и пошли бы фронт подпирать… Вояки, черти б вас целовали. А теперь что будет? Ну, чего перестал жевать? Чего замолчал, я тебя спрашиваю?
Тетка грозно наступала на него.
Ничем не выдавая горечи и не отвечая на теткины упреки, Ярош чуть охрипшим голосом произнес:
— Здравствуйте, тетя Настя! От Данилы вести имели?
Руки тетки медленно опустились, она растерянно посмотрела на фотографию сына и сказала:
— Вот уже месяц, как получила последнее письмо. Может, видел, слыхал? — С робкой надеждой смотрела она на Яроша, забыв обо всем.
Ярош отрицательно покачал головой.
Лишь теперь тетка, будто сейчас только увидев его, вскрикнула:
— Сашко! Племянничек родненький, откуда же ты взялся? Живой, здоровый?
И обняла и прижала его голову к мокрому от слез лицу.
— Да ешь, ешь, Сашко, наголодался небось. Побил, побил нас проклятый гитлерюга. А ты не раскисай душою, не раскисай. Еще попятится он раком. Еще кровью харкать будет, иродово племя. Ешь, ешь, Сашко, я там маслица немножко припасла… Откуда ты взялся?
Скупо, нехотя Ярош рассказал о своих фронтовых и послефронтовых днях. Воспоминание о пережитом разбередило душу. Он сидел мрачный, злой. А потом стала рассказывать тетка, и Ярош, слушавший сперва не слишком внимательно, вдруг уловил столь близкое ему слово, что даже вздрогнул и удивленно переспросил:
— Газета? Какая газета?
— Ну какая же? Ихняя, петлюровская! Или черт их знает какая… Петлюра-то давно сдох.
— Уже вышла?
— Здравствуйте! — насмешливо бросила тетка. — Чуть не с первого дня выпускают. Там же, в нашей редакции, в нашей типографии. «Украинское слово» называется.
— Разве типографию не…
— Вот то-то и есть, что «не». Кое-что вывезли. А потом… не знаю, как это вышло, но типография целехонька.
— А люди?
— Что люди, что люди? Ходила я, смотрела. Какие-то приезжие, говорят, там верховодят. Из Берлина, что ли, понаехали. Вроде и по-нашему говорят, да не разберешь… «Ся, ся, файно, файно». Леший их знает, то ли они украинцы, то ли берлинцы. А к ним пристали и твои знакомые. Видела уже там Бойчука…
— Бойчука? Не может быть! — крикнул Ярош.
— Не слепая. Говорю, видела, — значит, видела! Был просто Бойчук, а стал пан Бойчук.
Тетя Настя возилась у плиты, а Ярош смотрел на нее и не мог и слова вымолвить. Бойчук… Он уже слышал, что кое-кто побежал прислуживаться оккупантам, и его не очень поразило это общее и туманное «кое-кто». А это, оказывается, люди, которых он знал, с которыми сидел на собраниях, которым пожимал руку.
— Есть у вас газета? — наконец спросил он.
— С чего бы мне этим дерьмом руки марать? — ответила тетка Настя. — Еще, может, скажешь, чтоб и я туда, за компанию?.. Подошел ко мне Бойчук: «Возвращайтесь на свое место». Да побей тебя нечистая сила! Лучше я нужники чистить буду, чем в вашей редакции прибирать.
— А в типографии кто?
— В типографии? — переспросила тетка. — Кто здесь остался, те и работают. Безручко Василий Кондратьевич… Этого сама видела. Про других не знаю, врать не буду.
— Василий Кондратьевич? — медленно проговорил Ярош.
Все что угодно мог бы он допустить, но чтоб Василий Кондратьевич с первых дней оккупации стал к талеру и верстал фашистскую газету, быть может, так же старательно, как неделю тому назад верстал советскую?.. Нет, это не вмещалось в голове. Только недавно (когда ж это было, в мае, в июне?) они шли после ночной работы, беседуя о какой-то статье в том номере газеты, которым они заняты были до рассвета. Говорили о людях, об извечной жажде правды и справедливости на земле. Говорили слова, которые бережешь только для самого близкого человека и которые чаще всего так и остаются невысказанными.
Яроша поразила тогда горячая убежденность этого пожилого, сдержанного человека, такого незаметного среди шумливой толпы бойких, острых на язык печатников. Набродившись до устали, они еще посидели на лавочке, смотрели, как всходит солнце за Броварскими лесами. Не хотелось после этого разговора идти в свою одинокую комнату!.. «Перед кем, перед кем я изливал душу?» — спрашивал себя теперь Ярош.
Он схватился за палку, вскочил.
— Куда? — встрепенулась тетка.
— К Василию Кондратьевичу.
— Ты что, Саша, сдурел? — Тетка Настя подошла к нему, с тревогой заглянула в потемневшее лицо Яроша. — Зачем ты к нему пойдешь?
— Скажу два слова и… плюну ему в рожу.
— Ишь ты, как загорелось… «Плюну»!
Как ни уговаривала тетка Настя, Ярош пошел. У калитки он задержался и хмуро сказал тетке, провожавшей его:
— Может, я у вас здесь поселюсь, тетя Настя…
Тетка обрадовалась:
— Ну как же, приходи, приходи. А то я все одна да одна. — И уже строго добавила: — Не наделай там глупостей, Сашко.
Василий Кондратьевич жил на Чкаловской, в старом, длинном, похожем на склад или сарай двухэтажном доме. Ярош прошел в подворотню, повернул налево и увидел развесистую шелковицу, росшую под окнами квартиры метранпажа. В тени еще зеленого дерева стоял чуть покосившийся столик. У этого столика они однажды сидели, пили чай…
Ярош постучал. За дверью прошуршали легкие шаги.
— Кто?
— Это я… Ярош.
Дверь отворилась. Ярош увидел Василия Кондратьевича.
Он был еще более худой, чем прежде, в редких волосах как будто прибавилось седины. Но метранпаж, как всегда, был чисто выбрит. В аккуратном коричневом жилете и свежей сорочке. Ботинки начищены до блеска.
— А, Сашко! — нисколько не удивившись, сказал Василий Кондратьевич и не то потянул Яроша за рукав, не то пожал ему локоть. — Заходите! — Обернувшись, он куда-то в глубину квартиры бросил чуть погромче: — Соня, это Ярош, Саша Ярош… Помнишь, был у нас как-то.
Ярош прошел к столу. Проводив его пытливым взглядом, Василий Кондратьевич спокойно, как о чем-то обыденном, спросил:
— Покалечили малость?
Ярош промолчал, из глаз его глядела откровенная неприязнь. С языка уже готовы были сорваться резкие слова. А Василий Кондратьевич сидел и дружелюбно поглядывал на него, как тогда утром.
— Говорят, вы газету верстаете?
— Верстаю, — кивнул головой Василий Кондратьевич.
Ярош едва сдержался. Только хрипло проговорил:
— Покажите!
Василий Кондратьевич неторопливо подошел к этажерке, взял газету, протянул Ярошу. Тот впился в нее глазами. Первое, что поймал его взгляд, была военная сводка. «Победоносная офензива!.. Верховное главнокомандование германских вооруженных сил сообщает…» Ярош перескакивал через строчки, выдергивал географические названия. И хотя некоторые из них (Брянск… Полтава…) ножом вонзались в сердце, Ярош подумал: «Однако о Москве ни слова! О Харькове тоже! Нет, еще захлебнется ваша проклятая офензива».
Слева, как всегда на первой странице, была передовая статья — «Великие дни»! Ярош презрительно скривил губы. «Вечно будем мы благодарны фюреру и Великогермании за то, что они несут свободу и европейскую культуру».
Он так свирепо перевернул страницу, что чуть не разорвал газету. Ага, стихи! «Солнце над Киевом светит…»
— Ах ты грошовая б… — вырвалось у Яроша. — А что ты писала месяц назад?
«Подвал» был занят рассказом — «В сентябре». Ярош почти спокойно посмотрел на знакомую ему фамилию автора. «Графоман, ничтожество, там ему и место». В рассказе повествовалось о том, как он, автор, вчерашний красноармеец, отступал за Днепр, как бросил оружие и возвращался назад. Ему, голодному, обессиленному, мерещились золотые киевские купола. А по пути — в селах, в городах — люди смотрели на него недоброжелательно и угрюмо: «Куда идешь? Фронт — на востоке!..» И вот пришел он в Киев, поцеловал святую землю, и улыбающийся немец в военной форме протянул ему дружескую руку, а в руке кусок хлеба.
Ярош отшвырнул газету. Гадливость, злоба и презрение клокотали в нем. И вместе с тем он со злорадством думал, что газета делается бездарно, что ее крикливый тон, избитое вранье, слюнявые восхваления фашистов могут вызвать только насмешливую улыбку киевлян. «Идиот! Гитлеровец протянул ему руку, а наши люди плевали в лицо. Так и чешет! Не понимает, болван, что это моральный приговор ему самому, что это лучшая агитация против фашистских холуев».
Теперь, когда Ярош немного поостыл, у него вместо гневного взгляда, обидных и беспощадных слов вырвалось скорбное:
— Как вы могли?.. Как вы могли, Василий Кондратьевич, пойти к этим продажным тварям?
Взгляды их встретились. Василий Кондратьевич ответил спокойно, хотя и не сразу:
— Есть приказ. Вы знаете об этом? Всем явиться на работу. Читали?
— Плевать я хотел на их приказы!
— Плеваться потом будем.
— А почему вы решили, что надо так точно выполнять их приказы?
— Что я решил — еще будет видно, — не теряя самообладания, ответил Василий Кондратьевич. Казалось, что ему даже нравится смотреть, как закипает Ярош.
— Видно и сейчас. И я вам в глаза скажу, Василий Кондратьевич, — это отступничество, измена… Вон тетя Настя, уборщица, и то готова лучше нужники чистить!
— Геройство! — с тем же раздражающим спокойствием отозвался Василий Кондратьевич. — Ее никто не подстегивал. А меня немножко подстегнули. Уже на третий день пришел какой-то панок с полицаем. Понятно? А у меня жена больная, куда мне с ней? Да если б и не подстегнули? Тысячи людей пойдут сейчас на работу — никуда не денутся. Пить-есть надо? Я ничего не таскал из магазинов, когда Красная Армия отступила. И квартир эвакуированных не грабил.
Щурясь и понизив голос, Василий Кондратьевич заговорил уже сердито:
— Измена, отступничество… Как мальчишка, бросаетесь такими словами. А вы?.. Я не спрашиваю вас, почему вы по Киеву разгуливаете? Может быть, вас как раз эти «добродии» освободили?.. Городская управа выдает кое-кому справки: «Щирий украинец, антибольшевик» — и немцы отпускают. Потом в газете расписывают. — Увидев, как побелел Ярош, Василий Кондратьевич остановил его спокойным жестом: — Я не поп, можете передо мной не исповедоваться.
Они сидели у стола, и каждый старался проникнуть в мысли другого. Василий Кондратьевич вздохнул, глянул в окно и сказал:
— Вот так нас приучали. Никому не верить, верить только себе. Да и то…
Ярош вздрогнул. Старый метранпаж вернул ему те жестокие слова, которые он, Ярош, сам не однажды мысленно бросал другим.
— Про Задорожного знаете, слыхали? — вдруг спросил Василий Кондратьевич.
— Задорожный! — встрепенулся Ярош. — Где он?
— Умница был. И человек большого сердца.
— Где он?
Василий Кондратьевич сурово посмотрел на Яроша:
— Три дня назад повесили. Слышали, верно, о тех, что на Бессарабке висели…
Что-то тяжелое и холодное, как лед, навалилось Ярошу на грудь.
— Он был в подполье?
— Не знаю. — Василий Кондратьевич встал, вытащил из щели под подоконником свернутую в трубочку бумажку и протянул Ярошу.
Тот схватил, пробежал глазами, вскочил с места:
— Листовка? Василий Кондратьевич, кто вам дал? Задорожный? Это же подполье, подполье?..
— Тише, — прошептал Василий Кондратьевич. — Никакое это не подполье. Я сам напечатал… — В его запавших темных глазах светилась мудрая и чуть лукавая усмешка: «Ты мне не поверил, а я тебе, видишь, верю».
— Там, в нашей типографии? — изумленно посмотрел на него Ярош.
— Ну какой же дурак станет там печатать?.. Все, что нужно, я заблаговременно вынес. И спрятал. Об этом один Задорожный знал…
— Значит, он дал вам какие-то…
— Ничего он не давал, и никакого подполья я не знаю, — уже сердито ответил Василий Кондратьевич. — Я видел, что Задорожный остается. Я ему верил, он мне верил… Я ему сказал: «Пиши мне вот такие штуки, я буду печатать». И всё. Это он и посоветовал сразу же идти к ним. Чтоб было шито-крыто. Я беспартийный, и никто мне в подполье не предлагал идти. Да я и не пошел бы, Задорожный мне поверил, а вот вы не верите… И я не хочу всем верить. Видно, потому он и погиб, что не каждому можно жизнь свою на ладонь положить.
Все в Яроше перевернулось. К горькому чувству утраты присоединилась мысль о том, что всего несколько дней назад погиб человек, веривший и ему, Ярошу, человек, который мог бы связать его с подпольем. Нить оборвалась.
— Что собираетесь делать, Саша? — спросил Василий Кондратьевич.
— Что? — насилу оторвавшись от своих мыслей, повторил Ярош. — Пойду дальше. Вот только немного… — Он шевельнул ногой. — Доберусь до фронта.
— Дело ваше, — раздумчиво протянул Василий Кондратьевич. — А кто с людьми останется?
— С какими людьми?
— С нами, — сердито сказал метранпаж. — Мы что — не люди? Задорожный — тот понимал, все понимал… Кто напишет слова, которые позарез нужны здесь? Чтобы не опускались руки, чтоб душу ржа не разъедала? Кто раздаст, расклеит вот это? На фронт… А тут что, не фронт?
Ярош хотел возразить, что никто ему не поручал вести подпольную работу, никто б ему и не доверил такого дела, но слова эти не шли у него с языка.
— Дезертиром не буду.
— Дело ваше. А теперь мне надо на службу… Вот что, Саша, перед тем как уходить из Киева, загляните. Кое- что об их змеином гнезде расскажу. Там… — Он помолчал. — Там об этом должны знать.
— Непременно. — Ярош встал и схватил его руку. — Простите, Василий Кондратьевич, что я…
— Э, что об этом говорить, — перебил его метранпаж.
— Я уверен, вы найдете, свяжетесь…
— Ни с кем связываться не буду, — опять перебил его Василий Кондратьевич. — И сам не хочу на виселицу, и жена у меня на руках. Попробую что-нибудь такое сочинить… Хоть три слова каких-нибудь: «Врете, проклятые гады», — и то людям легче. Если зайдете когда-нибудь, так утром. Ну и… чтоб никому ни гугу. Вам я верю. — Последние слова он произнес уже совсем сердито.