Он забарабанил кулаками по столу. «Резать, топтать». Жажда мести бушевала в нем. О, он отомстит за них, отомстит так, что эти гады затрепещут от страха! Каждого встречного немца он заставит стать на колени, а потом застрелит его… «Зачем я не на фронте, я бы уже убил сто фашистов, двести, триста… Но я им и здесь покажу. Покажу!»
Зубарь метался по комнате, растаптывая, разнося блевотину, уже в голос выкрикивал угрозы. Его воображение рисовало картины беспощадной мести. Все, что он слышал и читал о неуловимых народных мстителях, суровых и грозных судьях, несущих справедливую кару фашистским убийцам, — все в эту минуту он уже приписывал себе. Чувствовал себя сильным, решительным. О, он им покажет! Всем. И немцам и этим гнусным полицаям! Продались? За кусок гнилой колбасы?.. Что ты там делал, Прокоп?.. Признавайся! Дрожишь, негодяй? «Я ей говорю, а она…» Что она? Молчишь?
Не помня себя, он выскочил из комнаты, пробежал по двору и что есть силы дернул дверь квартиры Иванчуков. Перешагнув порог, крикнул:
— Иванчук! Где Иванчук?
У плиты мыла посуду Мотря. На ней был широкий, замасленный спереди халат. Сонное, обрюзгшее лицо казалось неподвижной маской.
— На что вам Иванчук? — неприязненно сказала она. — На службу пошел.
— На службу! — повторил за ней Зубарь и, грохнув дверью, вышел.
Поздно вечером он опять пил водку с Иванчуком. Потной рукой размазывал слезы и хриплым голосом, задыхаясь, грозил кому-то гранатами и пулями.
10
От дома к дому, со двора во двор ходит бородатый стекольщик. Сколько стекол разбито! Сколько острых осколков под ногами!
У него широкоскулое простое лицо, невысокий, упрямый лоб, резко очерченные губы. Из-под лохматых бровей пронзительно смотрят небольшие карие глаза с добродушной смешинкой. Самое живое на его лице — брови. Словно взъерошенные кустики на ветру, они в непрестанном движении. А между ними пролегла нерасходящаяся морщина, глубокая борозда, свидетельствующая о работе мысли, тоже непрестанной и тревожной.
Много можно увидеть в эти дни на улицах Киева: глаза бородатого стекольщика не упускают ничего. Много горьких историй услышал он за это время. Многим людям заглянул в глаза и в душу.
В ящике, что несет он под мышкой, несколько стекол, гвоздики, молоток и ком замазки. В кармане алмаз, драгоценная крупинка, без которой стекольщик не стекольщик. Когда-то дед, потчуя добрыми подзатыльниками, приучал его к этому ремеслу, так и не приучил, а все же наука не пропала даром. Жаль, что нет уже деда в живых, сказал бы ему — хоть теперь! — спасибо.
Никто не знает и не должен знать, кем был до недавних пор бородатый стекольщик. Теперь его зовут Матвей Кириллович Середа, о чем свидетельствуют вполне надежные документы. И никому никакого дела нет до того, как его звали три месяца тому назад.
От двора к двору… В каждом он остановится, осмотрит окна, кинет кому-нибудь словцо, и начнется беседа. Изольет свою боль вздохом и скупой слезою мать. Вырвется гневное слово у девушки. Сдержанно, с недомолвками ответит на вопрос пожилой мужчина, проверяя Середу долгим взглядом.
Повешенные на Бессарабке, расстрелянные в Дарнице, закопанные в оврагах… А где-то гремит, истекает кровью фронт. Кто знает, где он сейчас, и правда ли, что немцы окружили Москву, что взяли Ленинград?
Враг убивал не только пулями, но и ложью, сеял уныние и отчаянье. Изо дня в день гремели фанфарами сводки гитлеровского верховного главнокомандования, и в глазах у киевлян стоял тревожный вопрос: «Что там? Какой еще город сдали?»
Середа в эти минуты мрачно сводил брови и в бессильной ярости сжимал кулаки. Вот когда нужно слово правды, бодрости, надежды! Заглушить, заткнуть горло этим проклятым фанфарам. Изредка он замечал наклеенную поверх немецких приказов листовку, и это вознаграждало его за все. А еще больше радовался он, когда на этих приказах видел выведенное торопливой рукой: «Смерть фашизму!» или «Не покоряйтесь врагам!»…
Кто они, эти люди, что, рискуя жизнью, пишут свои призывы, что не могут молчать? Как найти к ним путь?
Он пытливо всматривался в прохожих и иной раз ловил их испытующие взгляды. Но за взглядами этими мог таиться и друг, и враг. «Не очень-то умно готовились мы к этому делу, — думал он. — Почему стекольщик? Почему сапожник? Это первое, что пришло нам на ум… Если подпольщик, то дядя с бородой, вот как я… А может быть, умнее было бы сидеть сегодня в жилищном отделе или даже в их управе?»
А все-таки хорошо быть стекольщиком. Ходишь, смотришь, слушаешь. Еще один двор, еще один дом… Еще один рассказ, чем-то дополняющий картину изуродованной оккупантами жизни.
Набегают мысли, иной раз горькие. Сколько вопросов, на которые Середа сам себе должен ответить.
«Почему я в последние годы так редко бывал в этих домах, на этих улочках? От правды не уйдешь: я стал забывать сюда дорогу. Знал ли я, о чем думает тетка, что говорила мне о своем сыне, чем живет молчаливый слесарь, ее сосед? Знал ли я, к чему стремятся эти девушки, которые сегодня с такой тоской вспоминали свой институт, и танцы в клубе, и кино… У меня не хватало времени — это верно. Бывали дни, когда я не успевал пообедать, были бессонные ночи. Бумаги, заседания, неотложные дела — все это так. Да только ли времени не хватало? Скажи честно, по-большевистски… Друг мой, не хватало у тебя и душевного тепла. Ох, не хватало…»
И теперь ему хочется каждому человеку (но человеку!) сказать доброе слово, поглядеть на него теплым взглядом. И самому хочется услышать такое слово, встретить такой взгляд.
Никто не обратит внимания, если прохожий остановит стекольщика, спросит его о чем-то или вместе с ним свернет в соседнюю улицу. Вполне естественно, — подошла осень, и так много стекол разбито.
Ровно в два у Сенного базара Середу догоняет Максим. Его сощуренные глаза хмуро глядят из-под свисающего на лоб чуба. Сегодня Максим принес тревожную весть. Совершенно нежданно нависла угроза над подпольной типографией, укрывшейся в подвале маленького старого домишка. Чуть поодаль от него, через улицу, стоит красивый трехэтажный дом, и вот он приглянулся немцам. Всех жильцов вчера утром выселили, и в доме разместилось какое-то военное учреждение. Пока еще неизвестно какое. У дома день и ночь часовые…
Середа молчит. Шевельнулись, сдвинулись густые брови, глубже стали морщины на лбу.
— А может быть, — вслух размышляет он, — может быть, это не так уж плохо. Кому придет в голову, что рядом с немецким учреждением наша типография?
— Я тоже так считаю. Однако и немцы присматриваются. Как бы не выселили из окружающих домов…
— Предупреди всех, — мягкий голос Середы становится суровым и холодным, — осторожность и осторожность… Переносить типографию еще рискованнее… Пускай следят за каждым шагом немцев.
— Белозубый и его хлопцы глаз не спускают.
Лицо Середы светлеет.
— Белозубый… Приглядывай, Максим: ребята горячие, молоды очень. Чтоб не совались куда не след.
Максим исчезает. А через полчаса Середа, будто совсем случайно, встречает Надю. Высокая молодая женщина идет спокойно, уверенно. Она отвечает Середе сдержанной улыбкой, и ему приятно глядеть на ее широкоскулое смуглое лицо с добрыми глазами, в которых кроется та же спокойная и уверенная сила. Только сейчас, впервые, он замечает на ее висках в гладко причесанных волосах седые паутинки и думает: «Рано, рано…»
Надя идет с железнодорожной станции. Почти каждый день она «разыскивает» там кого-нибудь — сестру, брата, мать… На станцию прибывают немецкие эшелоны. Там разгружается воинское снаряжение. Всё примечают ее внимательные глаза, всё запечатлевает память.
Через час, когда Середа уже направляется домой, на пути его встает Ольга. Он отлично видит в ней то, что Ольга старательно скрывает: какую-то тревожную настороженность, что-то от изменчивого мартовского дня, когда разом и солнце, и тучи, и теплый ветерок, и внезапная метелица, от которой занимается дыхание.
Несколько минут они идут рядом. Середа что-то тихо говорит Ольге. И вот она крепко пожимает ему руку и сворачивает на Саксаганскую, чтоб встретиться там с Иваном Ивановичем.
Середа провожает печальным взглядом ее тонкую девичью фигуру и вспоминает Оксану. Такой была и его Оксана, — словно мартовский день.
В каждую семью война принесла разлуку, тревоги, горе. Это приглушало его собственную тревогу, его боль. Но в то же время напоминало и напоминало о ней.
Он беседовал с разными людьми, и каждый мог не таясь рассказать ему, прохожему человеку, стекольщику, о своих близких. Прохожий человек заглянул на часок и пойдет дальше. А он, он не имел права открыть душу никому, и на это было много причин. Да и давняя привычка, ставшая второй натурой, — поменьше думать и говорить о себе — держала его железной рукой.
Только ночью, когда он оставался один, мысли о близких обступали его и неслышными голосами начинали говорить с ним мать, дочка, жена.
«Если я уеду, то не увижу тебя больше, сынок, — твердила мать. — Семьдесят пять уже… Куда мне ехать? Видела я, слава богу, и немцев, и гетманцев, и всякую мразь. Наварю себе картошечки да подожду, покуда этот Гитлер сдохнет. Ты мне только оставь два мешка картошки… Не к чему мне сниматься с места на старости лет».
Но пришлось сняться. Эшелон с семьями полз и полз. В набитых людьми и узлами вагонах было душно, смрадно. Словно тонкая нить, оборвалась жизнь старухи. Тело наскоро похоронили на какой-то узловой станции, эшелон пополз дальше. «Я тебя больше не увижу, сынок». Образ матери расплывался и уходил во тьму.
И сразу же начинал звучать голос Оксаны, гневный, со слезой: «Ты хочешь, чтоб я сидела в теплом закутке? Да? Ну скажи… Как же тебе не стыдно, отец?» — «Но ведь тебе всего семнадцать, Оксана. Ты еще ребенок». — «Ах, ребенок! — насмешливо восклицает она и хмурит густые, отцовские, брови. — А сколько было тебе, когда ты пошел в Красную гвардию? Тоже семнадцать?.. Ты ведь был ребенком, папа, ай-яй-яй!» Оксана ходила на курсы медсестер. Так говорила она дома. Но он знал, что это за курсы. Окончив их, она дважды прыгала с парашютом в немецкий тыл и пешком возвращалась в Киев. В третий раз самолет сбили. «Ваша дочь была настоящей разведчицей, — сказал ему полковник и крепко пожал руку. — Я глубоко вам сочувствую». Он запомнил лестницу — спускался и спускался, а конца ей не было. Сто этажей.
«Что ж ты молчишь, Оксана? Скажи что-нибудь». — «Я скажу потом, потом, ведь самолет горит и падает».
А там, в Кустанае, Татьяна ждет писем. Писем от него и от дочки. Про Оксану она ничего не знает. И не узнает до конца войны. По его просьбе жену известили, что Оксана в партизанском отряде; следовательно, переписка невозможна. А о нем Татьяне время от времени будут передавать весточку. Но очень редко. «Жив, здоров». Только адреса у него нет.
«Пойми, пойми, мне тяжелее, чем всем, — слышит он голос Татьяны. — Другие получают письма, хоть что-нибудь знают, а у меня лишь тревога, ожидание и неизвестность». — «Ничего не поделаешь, Татьяна, нам выпала нелегкая жизнь». — «Но скажи, сколько мне ждать? Я согласна вытерпеть все, но сколько ждать? Чтоб я знала. Почему ты не отвечаешь?» Что он может сказать? Разве ей нужна ложь, утешение слабодушных? Но как трудно это вымолвить, он не узнает собственного голоса: «Ждать, Татьяна, придется долго». И тогда, словно стон, звучит: «Знал бы ты, как тут одиноко, как тоскливо!»
Мысленно он пишет жене бесконечное письмо. «Ты у меня терпеливая, ты умная женщина. Ничего не поделаешь — война…» Он пишет обо всем, обо всем рассказывает. Только не об Оксане. «Почему ты молчишь, Оксана?»— «Потом, папа, потом, самолет горит и падает. Но маме ничего не говори!»
Так бывало всегда — сразу же к нему: маме ничего не говори!
В тот день, когда он узнал о гибели Оксаны и бродил по городу вслепую, скорбная память привела его на знакомые улицы. Вот в этом дворе был Оксанин детский сад. А вот ее школа. А за углом, через два квартала, красные колонны университета, порог которого она так и не успела переступить.
Каждое воспоминание усиливало боль и вместе с тем приносило кроху утешения.
Нелегкие мысли толпятся в голове долгой осенней ночью. А ночи чем дальше, тем все длиннее. Все непроглядней. Середа ждет утра. Долго не светает. Наконец серый, непроглядно-мутный рассвет заглядывает в окна. Становится холодно, потому что первым на земле просыпается ветер. Он дует с приднепровских круч, с могил, веет холодом и тоской.
Скорее наступал бы день. Тогда он возьмет ящик со стеклами и пойдет. Пойдет от дома к дому, со двора во двор. Вокруг будут звучать живые голоса.
11
Ярош покинул Киев в первые дни войны. В его памяти остался бурлящий, переполненный людьми город. Внезапно возникающие митинги. Прощания, разлуки, последние встречи — все выплескивалось на улицы. Там звучала песня: «По военной дороге шел в борьбе и тревоге…» Тут у громкоговорителя, в угрюмом молчании, толпились мужчины и женщины: «От Советского Информбюро…» Маршем проходили первые роты народного ополчения… Растревоженный гудящий улей не затихал и ночью, когда световые бичи прожекторов бешено стегали густой мрак.
Теперь Киев оглушил Яроша тишиной. Малолюдные улицы словно стали просторнее. Дома ниже. Замкнутые лица. Женщины в платках, на ногах старые туфли, а то и сапоги, хотя до зимы еще далеко.
Ярош шел по улицам уверенно, не торопясь. Он первый смотрел в лицо встречным. Считал, что это лучший способ отвести всякие подозрения. В своих бумагах он нашел профбилет и удостоверение из типографии. Перегудиха — дворничиха обещала договориться с новым управдомом насчет паспорта. А что будет дальше — посмотрим.
Он шел мимо разбитых, разграбленных магазинов, мимо груд бумаг, папок, валявшихся на тротуаре возле учреждений; видел застывшие посреди улицы трамваи с выбитыми стеклами. Сгоревшие здания казались язвами на лице родного города. У него сжалось сердце, когда он очутился возле остатков баррикады и стальных противотанковых «ежей». Да, Киев стоял насмерть. Киев не сдался до тех пор, пока его не окружили железным кольцом. Но подождите, гады, последнее слово еще не сказано.
Подойдя к перекрестку, Ярош увидел новую табличку на углу дома. На немецком и украинском языках было написано: «Ровноштрассе». Он уже слышал от дворничихи, старой Перегудихи, что улица Ленина опять стала Фундуклеевской, а Крещатик называется Эйхгорнштрассе. Теперь Ярош собственными глазами увидел новенькую табличку, так спешно изготовленную рьяными господчиками из городской управы. Но почему бульвар Шевченко переименовали в Ровноштрассе? Если хотели подчеркнуть, что эта магистраль ведет на запад, то почему вспомнили какой-то город Ровно, а не Львов, например? Ярош еще не знал, что Львов немцы уже именуют Лембергом, а город Ровно избрал своей резиденцией гитлеровский наместник на Украине Эрих Кох.
«Эйхгорнштрассе, Ровноштрассе… — процедил сквозь зубы Ярош и спросил себя: —Да в Киеве ли я?»
Приказ на афишной тумбе жестоко напомнил ему: он в Киеве, но не в том, какой он знал.
«…Очень строго запрещается в какой-либо форме помогать военнопленным при побеге — то ли предоставляя им помещение, то ли продовольствием.
За нарушение этого запрета будет наказанием тюрьма либо смертная казнь».
Он плюнул и свернул за угол.
Минут через двадцать Ярош оказался на Соломенке. Теперь все на этой знакомой окраине казалось странным оттого, что тут ничто не изменилось. Зеленые тихие улочки и переулки. Пыльная мостовая. Одноэтажные домики, а то и белые хаты-мазанки, правда, не под соломой, а крытые толем или железом. Все здесь напоминало маленькие уютные поселки где-нибудь над Росью или Пслом.
Ярош шел задумавшись, не глядя по сторонам. Безлюдный переулок следил за ним десятками глаз. Они ощупывали его из-за чуть приоткрытых дверей, из окон, из садиков. Каждый незнакомый человек вызывал любопытство, тревогу: «Кто такой? Что ему надо здесь, где все друг друга знают?» Присматривались и не узнавали, провожали взглядом, пока можно было, и передавали другим глазами: «Быть может, брат, может, сын так горестно возвращается с фронта?»