Война с ним начиналась в открытую.
Дверь в кладовую находилась под лестницей, в глубокой нише. Днем электричество не горело, и нам светил фонарь. Дверь была тяжелая, с таким же тяжелым висячим замком. Я долго подбирал отмычку, наконец нашел, и, щелкнув, открылась дуга замка. Я был вдвойне доволен: во-первых, Букин не станет надоедать этой проклятой кладовой, а во-вторых, я утер нос этому трусу и интригану, каким мне стал казаться Жабрин. Я был сильнее Букина и потому налег на дверь. И, подняв с пола фонарь, вступил в кладовую. Сперва я как-то не осознал того, что бросилось в глаза при скудном свете фонаря. Потом невольно ахнул.
Представьте погреб, полный трупов. Мертвецкую иль место, где случилась массовая казнь. Но только вместо мертвецов валялись в разных положениях раздробленные статуи. И желтый отсвет фонаря играл на белом гипсе краской тела и увеличивал зловещее, пугающее сходство. Повсюду в этом странном морге разбросаны куски расколотого гипса, и все подернуто мельчайшей белою пылью…
Невольно я отступил назад…
– Неслыханно… – промолвил бледный Букин, и челюсть у него дрожала.
Я бросился осматривать побоище. Лежали странно каменные трупы с игривой, жалобной или бесстрастной мимикой, как будто продолжали даже в этом положении существовать все той же жизнью, которая однажды навсегда окаменела на их лицах. У всех были отбиты руки.
– Смотрите, – ужаснулся Букин, – как тогда!
Прибежал и Жабрин. Он сразу стал официальным и нам враждебным.
– Мой долг – об этом сообщить, – сказал он. – И соучастником в такой истории я не желаю оказаться…
При этом оступился и невольно сунулся ко мне. Я оттолкнул его ладонью в грудь.
– Сообщай, мерзавец!
Он стукнулся об стену, сгорбился и выскочил из двери.
– Зачем это? – взмолился Букин.
– Я этого так не оставлю… – издали хрипел со злобой Жабрин.
Должно быть, я совсем ослеп от бешенства и сразу шагнул к нему. Он ждать меня не стал и выбежал на улицу. Даже напуганный татарчонок через силу заулыбался.
Что делать?! Я кинулся к телефону. Вызвал уголовный розыск, губоно, просил прислать кого-нибудь для составления акта.
Букин выглядел совершенно убитым. Он говорил:
– Какой вандализм!.. Ведь среди разбитых были недурные копии… Под нас подкапываются, злоумышленная рука старается скомпрометировать…
Старик чуть не плакал.
Да, это объяснение показалось мне интересным. Разве не мог тот же Жабрин, из желания выдвинуться, посадить на наши места каких-нибудь своих людей, совершить эту гнусную провокацию? Уголовная хроника богата убийствами живых людей, что же тут говорить о каких-то статуях!
Я сидел, дожидаясь прихода официальных представителей, курил и молчал. Тихо было в огромном здании. Серый день еле светил в запыленные окна канцелярии, скучно и ровно тикали часы, было гулко кругом и холодно. Татарчонок жался к углу – он был тоже напуган, растерян, чувствовал общую беду и, наверное, жалел своим маленьким сердцем всех нас. Инна еще не возвращалась.
Что-то теперь с Сергеем?
Дверь открылась, шум, вошло много народу. За татарчонком пошел встречать и я. Даже был рад, что вот как-нибудь разрешится это до невыносимости напряженное и тягостное состояние. Пришли одновременно и от губоно и от уголовного розыска, и Жабрин пришел. От губоно был тот старый партиец, который выручил однажды нас добрым советом, когда музею угрожал постой.
– Мне уже рассказал ваш сотрудник, – указал на Жабрина, – скверная история!
Осмотрели. Оказалось, что из 50 привезенных мной из Трамота статуй уцелели только три, и то, может быть, потому, что они стояли вверху, в картинной галерее.
Человек с портфелем и наганом отвел меня в сторону:
– Киряков Сергей арестован?
– Да.
– Ключи от этой кладовой были у него?
– Обычно – да. Но на днях они, по-моему, были украдены.
– А почему вы это думаете?
Действительно, почему? У меня, к сожалению, не было никаких доказательств.
– Ну, знаете, гражданин, этому вашему Кирякову придется ответить… Корыстных мотивов здесь нет… Здесь налицо – злостное истребление принадлежащего Республике имущества… Акт явно контрреволюционный.
– Но, я надеюсь, будет подробное следствие… Надо же доказать его причастность…
– Это уж забота Губчека.
– Разве туда передается дело?
– Безусловно.
Черт возьми – какой оборот все это принимало! Что мог сказать мне мой приятель из губоно? Он был смущен.
– Не знаю, товарищи, не знаю, – твердил он и избегал встречаться со мной глазами. – По человечеству, мне жаль Кирякова, если он тут ни при чем. Но… он ответит! Если не будет отыскан другой виновник. Пока на два дня закройте музей до особых распоряжений.
С отчаянием говорил я, убеждая и чувствуя, что нет в словах моих убедительности. Собеседник только пожимал плечами.
– По совести говоря, мы должны подозревать вас всех. А Кирякова тем более. Он и формально ответствен за все… Что я могу еще вам сказать? Если вы так уверены в невиновности Кирякова – отыскивайте скорей настоящего преступника.
Он повернулся уходить, а человек с портфелем и холодным взглядом прибавил значительно:
– Но торопитесь… Очень торопитесь!.. – И ушел.
Холодное тоскливое одиночество. Дружную и рабочую нашу спайку рассыпала навалившаяся беда. У каждого теперь свое горе, своя забота, и каждый, естественно, замыкается в них. Мне болезненно тяжело сознавать крушение того общего, что роднило нас на одной работе, и этой работой включало в жизнь. А потом невольно проснулась и мысль об опасности. Откуда она придет, для меня ли лично или для тех, кого я любил, – я не знал. И в этом неведении, в ежеминутном ожидании, в незнании лица грядущей гостьи, пожалуй, и крылась причина тревожного моего настроения.
Букин по-старчески ослабел, занемог, ушел домой. Все ключи и бумаги после Сережи у Жабрина. Мне противно с ним говорить, и он боится меня, поторопился уйти. Днем в моей кочегарке особенно уныло. И сыро, и холодно. Я не могу сидеть и ждать. Ведь ждать я должен самого отвратительного. Конечно, и я, и Букин вряд ли рискуем чем-нибудь серьезным. Но о Сереже и думать ужасно… Все внутри меня требует действия, не мирится с пассивным и нестерпимым ожиданием. Но что делать? Идти? Куда и к кому? А главное – с чем? Все, что можно было сказать, я сказал. И чувствовал, что это лишь детский лепет и что обвинители наши, по совести, правы и разуверить их ничем, кроме фактов, нельзя. Но откуда я возьму эти факты, от которых зависит, может быть, жизнь Сергея? Единственное место, где могут они отыскаться – это там, в музее.
Дверь в сторожку мою распахнулась. Вошел Захарыч. Ушастая шапка, куст бороды и негнущиеся в рукавицах руки – как ласты у моржа.
– Здорово, сынок!
– Здравствуй, отец!..
Хлопнул рукавицами.
– Курить есть? Смерз я на посту, и курево вышло…
Подал ему кисет:
– Садись.
Долго скручивает, молчит. Обсосал цигарку, выбил кресалом огонь. Задымил.
– Как живешь-то?..
– По-всякому, отец…
– Слыхал, парень, слыхал. Таскали тебя? Ничего, от сумы да от тюрьмы не уйдешь… А художник ваш там остался?
– Да.
– Доходился, видно, по ночам…
– Как по ночам?
– А ты не примечал так, ничо?
– Нет. Ничего.
– Да ночами-то зачем он в музей ходил? Э-эх ты, Алексей божий, обшитый кожей! Паришься тут у котла да не знаешь…
– Да в чем дело, Захарыч?
– Ты… погоди! Не торопись. Расскажу тебе с глазу на глаз. Мне, паря, с трону мово на улице все видать. А меня в тени под воротами не видно… Когда же это? Третьеводни, что ли, караулю я, слышу – скрип-скрип – идет по вашей стороне ктой-то. Сидеть скушно – я глянул. Быдто, как в чуйке идет, с саквояжем. Дело ночное – один я на улице. Подошел к вашей парадней, слышу – штору поднял, ключ щелкнул – значит, дверь отпер. И штору за собой опустил. Я так и мыслил – из ваших кто-нибудь. Кто чужой так – нахалом пойдет? Гром ведь от шторы – да и не первый раз…
Я был потрясен этим сообщением, но боялся показать и виду, опасаясь, что старик встревожится и замолчит.
– Значит, не первый раз приходил?
– Раза три я его видал…
– Ну а лицо? – попробовал я.
– Смеешься, парень! Ночью тебе с другой стороны лицо разобрать… Росту как бы среднего. Ну, заболтался я, однако. Ты… гляди, никому не рассказывай! А то и тебе, и мне… Наш ведь брат всегда на затычки… Прощай!
Это было открытие! Штора на улице действительно была без замка. А стеклянная дверь отпиралась обычным ключом. Рост средний… Но кто? И Сергей, и Жабрин, наконец я сам, были среднего роста. Напряженно старался я сделать какой-нибудь вывод, и случайно взгляд мой упал на старинный пистолет, который я взял для чистки к себе. Это допотопное оружие внушило мне авантюристическую идею – идти и ночью продежурить в музее. Не явится ли таинственный убийца статуй, хоть и страшно это прибавлять, а скажу: и убийца Сережи?..
Я взял пистолет. Он был тяжелый, с гнутой ручкой, окованной медью, с кремневым замком, приделанным сбоку. В губах курка зажат кремень. С трудом я взвел курок, нажал на спуск. Щелкнул резко, и струйки искр брызнули на полку… Это убедило меня в серьезности оружия и одновременно и затее моей как бы придало веса. Теперь – зарядить… Действующего оружия у нас не было никакого и достать его было негде. Я вспомнил, что у меня в куче всякого хлама валялся патрон от охотничьего ружья. Я нашел его – оказался он заряженным. Расковырял и достал порох. Всыпал в широкое дуло пистолета и забил старательно войлоком. Теперь – пулю. Это было легко. От старой водопроводной трубы я отрубил кусок свинца и молотком придал ему грубо-шарообразную форму по калибру пистолета. Туго вошла моя пуля, но когда вошла, то я сразу полюбил пистолет. Это была моя бесспорная выручка, – мало ли на какие жизненные случайности! Оружие всегда придавало мне особенное спокойствие.
Уже день, как я не видел Букина, уже день, как заперт наглухо музей, уже второй день я не вижу Инны и мучаюсь за нее и Сережу. Если она не придет сегодня до вечера, я сам отправлюсь разыскивать ее. Теперь окончательный вопрос – как попаду я в музей на свое ночное дежурство? Можно попасть. Правда, ключи от входа у Жабрина, но у меня остался ключ от железной шторы, вечно спущенной на окно, выходящее на двор – против моей кочегарки. Форточка в этом окне не запиралась, а само окно замыкалось только верхним шпингалетом. Значит – путь мне открыт. Только томительно в бездействии ждать сумерек.
О целесообразности самого предприятия я и не думал. Чего там! Какой-нибудь один процент на успех… да будет ли и тот? А, может быть, меня еще до темноты придут и арестуют, как соучастника. И это вполне могло случиться. Понятно, в таком положении я был согласен на какое угодно безумство, лишь бы уйти от самого себя. Медленно-медленно двигалось время. Еще три дня тому назад в эти часы мы весело и вдохновенно работали в музее. А теперь словно нерв жизни порвался, и я не знаю, куда девать себя. Так действует, должно быть, насильственный отрыв от привычной работы.
Я спрятал свой пистолет и лег на койку. Мне почти не хотелось есть, а в столовку я решил не идти: боялся пропустить Инну. И кончил тем, что заснул в дремоте сумерек. Проснулся я от яркого света лампочек – значит, станция дала уже ток, значит, было не менее девяти часов вечера.
Я вышел во двор. Ночное морозное небо и с улицы свет фонарей. Но шум городской замолк. Было, стало быть, поздно. Я решил пойти к воротам, – не пора ли их запирать. Но навстречу мне из-за угла вышла темная, торопливая фигурка. Это Инна! С радостью я выступил из тени ей навстречу. Она метнулась испуганно, узнала, сжала мою руку.
– Идемте к вам!
Я почувствовал недоброе. Во всем – в молчаливости ее, необычной, нервной спешке. При свете я увидел похудевшее, осунувшееся лицо – трагические складки изогнули углы ее губ. Она молча села и взглянула на меня. Больше мне ничего не надо было говорить. Не знал только – произошло ли уже то ужасное или еще нет.
– Нет еще, Морозка… нет, – думая совсем о другом, находясь совсем не здесь, как-то машинально ответила она на незаданный вопрос. – Но худо, милый… ох, как худо! – снова вырвалась она из молчания, и в глазах, как в открытые окна, засветилась вся мука, вся тоска беспомощности перед нависшим ударом. Что мог я сделать для этой хрупкой девушки, пришедшей ко мне, как доплетается смертельно раненный до перевязочного пункта?.. И раненые и иные страдающие люди напоминают горько обиженных детей.
– Я боялась застать ворота запертыми, – продолжала Инна.
– Извините, – прервал я ее, – сколько времени сейчас?
– Около одиннадцати часов.
Неужели я проспал семь часов? На лице моем, очевидно, отразилось что-то особенное, потому что Инна сразу встрепенулась и с безумной надеждой потребовала:
– Что? Вы знаете что-нибудь? Говорите же…
Я рассказал.
Она слушала с горящими глазами, всеми мускулами лица хватая передаваемое.
И этой прозрачной капли надежды было достаточно, чтобы воскресла в ней душа к новой, еще неизведанной попытке…
– Я иду с вами! – Пояснила тихо: – Вы же понимаете, Морозка, что я места себе найти не могу!..
Это было так очевидно, что, не колеблясь, я согласился.
– Тогда пора, – сказал я, – давайте собираться. Там чертовский холод. Мы захватим каменный уголь и растопим камин.
Сложил в мешок угля. Положил в карман пакетик кофе, пригоршню сухарей и приготовил чайник с водой. Затушил свет в кочегарке, запер уличные ворота.
Вдвоем мы стояли перед окном, перед черной, бесконечно высокой, казалось, стеной. Закоулок двора был замкнут со всех сторон слепыми каменными громадами, и видеть нас никто не мог.
С трудом я поднял скрипевшую ржаво тяжелую штору. Форточка легко поддалась, и рука моя изнутри оттянула шпингалет. Мягко открылось окно в черноту, пахнувшую тепловатой затхлостью. Я спустился в комнату, принял мешок, помог забраться Инне и запер окно.
Звонкая тишина и особый архивный запах старых слежавшихся книг. Дорогу я знал наизусть, огня решил не зажигать и, взвалив на плечи мешок, осторожно пошел вперед. Инна держалась за меня. Толкнув запевшую дверь, мы вступили в высокий нижний зал. Здесь было холоднее, и в глубоком мраке неожиданно проявлялся темным блеском стеклянный шкаф или загораживало дорогу чучело зверя. Скрипели полы, и скрип уносился эхом в дальние комнаты и там стихал неясным вздохом. В отдаленном углу светилась полоска из трещины шторы в окне, и ровным воркующим шумом роптал невидимый вентилятор где-то под сводами потолка. Я нащупал перила широкой лестницы, ведшей наверх в картинную галерею. Чугун ступенек заохал под шагами, словно предупреждал кого-то о нас. С площадки стало светлее – окна второго этажа были без ставень. Поворачивая, я почувствовал, как Инна резко вздрогнула, и сам невольно вздрогнул, обернувшись… Чья-то тень скользнула рядом у стены. Это были только зеркало и наше отражение. Вверху теплее и крепче запах полотна и красок. Засинели квадраты окон. Переплели паркет паутиной лучей, растаяли пятнами на полу фонарные отблески. Вытянулась и белела у стенки мраморная фигура. Напомнила мне обо всем.
Прямо в зал выходила рабочая комната художников. Тяжелая плотная материя закрывала вход. Потом стеклянная дверь и опять занавеси. Мы вошли.
Я добрался до окон и опустил длиннейшие глухие портьеры. Теперь можно было осветить. Нащупал включатель, и сразу все ожило, засияло и загорелось сказочной роскошью.
– Устраивайтесь, Инна, я пойду взгляну, не виден ли свет из зала.
Вышел. Даже точки не пробивалось сквозь складки драпри. Я вернулся. Теперь нужно было затопить камин. Я достал за шкафом ворох изломанных подрамников, настругал сухих смолистых щепок и сложил на решетку костром. Огонь запылал порывисто и буйно, а я подкладывал в него куски обмерзшего каменного угля. Труба загудела, камин засмеялся теплом и дымом. Мы придвинули к нему громадные кресла, спавшие в белых чехлах, и погрузли в глубине подушек. На столик рядом я положил пистолет, предварительно подсыпав на полку щепоточку пороха. Комната давала убийственный контраст и с нашим настроением, и со всем окружающим. Здесь хранилось то, что мы не выставляли в общие залы. И Сережа расставил и развесил все так, чтобы вещи делали комнату радостной и торжественной. Дивные итальянские копии Мадонн с картин Мурильо, Рафаэля и других мастеров в пышных, горящих золотом рамах дышали со стен. Мягкие, игривые акварели с Ватто, Фрагонара и Греза висели в простенках между мохнатыми панцирями персидских ковров, ленивых, величественных и загадочных, как создавший их Восток. Изящные статуэтки, воздушные, порхнувшие на пьедестале, разбросались на странных тумбочках и колонках. Наборы мебели разных старых стилей заняли отдельные уголки этой комнаты, а стоявшие зеркала то в белых овальных рамах, то в рамах из красного дерева или просто зеркальные плиты с глубиною и холодом хрусталя бесконечно множили, смешивали и переливали игру многоцветных и вспыхивающих красок. На полу растянулись чудовищные белые медведи, и шкура тигра под венецианским столиком тепло дремала оранжевым, красным и черным мехом.