А журналов у тёти Жени – полный шкаф, он стоит в специальной такой комнате, где никто не живёт, в столовой – там только стол, стулья и шкаф этот. Дома у Ирки такой комнаты нет, но они ведь в квартире, а не в частном секторе. И журналов у неё таких нет. Мама с папой выписывают «Науку и жизнь» и «Знание – сила», но цветных картинок там совсем мало, а у тёти Жени – целые подшивки журнала «Крокодил» с «Нарочно не придумаешь» и «Улыбками разных широт», а ещё «Работница» и «Крестьянка» - листочки тонкие, зато цветные. Ещё в шкафу лежат югославские и польские журналы, которые Света покупает в ларьках, ищет там фотографии битлов, но их она резать не даёт, а толку-то в них, кажется, что слова знакомые, а ничего не понятно.
Со Светой даже газеты читать весело. Вот в разделе, где пишут, какие фильмы в кино идут, нужно так названия сложить, чтобы целая история получилась, например, про то, как Винету, вождь апачей шёл тропой бескорыстной любви и видит: на вокзале для двоих – большие гонки между зелёным фургоном и транссибирским экспрессом для тех, кто поедет в Трускавец. А ещё в театр играть можно, вместо актёров они пустые пузырьки из-под духов берут – духов у тёти Жени всегда много – прямоугольные флаконы для мужских ролей, а треугольные, юбочкой, - для женских.
В общем, здорово со Светой, потому-то Ирка и соглашается к ним ночевать ехать, и днём интересно, и вечером тоже, а вот ближе к ночи...
- Ну, и зачем ты расстраиваешься? – говорит тётя Женя, - Сейчас чаю выпьем – и спать, закроешь глаза, а там уже и утро, позавтракаете, поиграете – и мама за тобой приедет.
Тётя Женя на маму совсем не похожа. Мама худенькая, а она толстая, большая, и пахнет от неё папиросами и духами, зато яблочные пироги она печёт здоровско, а по праздникам – утку в тесте, и на ноги ей такие бумажные фонарики надевает, как в «Книге о вкусной и здоровой пище». И ещё тётя Женя гадать на картах умеет: Свете – на четыре короля, а Ирке – просто на желание. Света говорит, что всё сбывается, только Ирка вечно забывает, что ей выпало. Ну, наверное, сбывается, да.
А дяди Севы нет сегодня, он на дежурстве, в колонии для несовершеннолетних работает. Дядя Сева шумный, Свету зовёт Веткой, Ирку – Ру-Ру почему-то, на аккордеоне играет, и вечно разные штучки со своей работы носит – то перочинные ножики с наборной цветной рукояткой, как дамская ножка, то пепельницы-башмачки, то на дереве выжженного, лакированного Есенина с трубкой… Он однажды Ирке такого подарить хотел, но ей конфетный Есенин не нравится, и стихи его не нравятся – сплошная деревня, она читала. Ирка вообще-то Гумилёва любит, в читалке потихоньку в тетрадку переписывает и про конкистадора в панцире железном, и про голову гиены на стройных девичьих плечах, и про колокольчик фарфоровый в жёлтом Китае – это вот стихи, аж сердце замирает, и красиво и страшновато, хотя, конечно, не так страшно, чтобы разреветься.
- Нет, ну, ты можешь объяснить, чего тебе так домой приспичило? – злится Света, - не всё равно тебе, где спать?
Ирка мотает головой, ей не всё равно, она не виновата, что этот сон ей вспоминается только ближе к ночи, слёзы уже капают у неё с подбородка, и горло сжало тесно-тесно, так что она может выдавить из себя только одно:
- Качели…
- Да какие ж тебе сейчас качели? – смеётся тётя Женя, - Уже и программа «Время» закончилась, разве тебя мама ночью отпустит на качелях качаться? Давайте-ка ложитесь, если чаю не хотите, я постелила уже.
Ирка вся сжимается и думает: «А вот не буду спать, вообще спать не буду, дотерплю до утра, раз так…»
Вообще-то качели она любит. У них во дворе стоит здоровенная железная качелина на три сидушки, которую вечно кто-нибудь из взрослых смазывает машинным маслом, иначе скрипит ужасно. Если раскачаться посильней, то нижняя рама начинает приподниматься и с грохотом опускаться, словно стальной великан переминается с ноги на ногу, и тогда мама высовывается из окошка и кричит:
- Ирина, качайся потише, а то перевернёшься!
А перевернуться было бы здорово – наяву Ирка совершенно этого не боится, наоборот, представляет, как она так – ух! – и вниз головой, как в парке на «Петле Нестерова», она каталась один раз, ей разрешили. Только после маминых слов качеля почему-то начинает подниматься всё ниже и ниже, а потом и вовсе останавливается, сколько Ирка ни сгибай и разгибай ноги с вытянутыми носочками, приходится вставать и плестись домой, пить сладкий квас из алюминиевого бидона.
Во сне всё то же самое - и двор, и качели, и вечерние тени (днём малышня качается – фиг сгонишь), только вот когда Ирка поднимает голову, то видит в небе своё отражение. Хотя это и не отражение вовсе – другая, просто очень похожая девочка в такт с ней раскачивается вниз головой, но пышный, как и у самой Ирки, хвост на затылке у неё почему-то вниз не свисает. И откуда-то она абсолютно точно знает, что как только качели перевернутся, Ирка и эта незнакомка поменяются местами, навсегда, навсегда, но Ирка продолжает упрямо сгибать и разгибать ноги, поднимаясь всё выше и выше, пока не раздаётся мамин голос:
- Ирина, качайся потише!
Ну, это дома он всегда раздаётся, и когда все вместе ездили на Иссык-Куль – тоже, а вот в прошлый раз у тёти Жени маминого голоса уже не было, и Ирка раскачалась так высоко, что увидела рядом с небесными качелями незнакомого дядьку, который стоит и ждёт. Тогда она даже проснулась от страха и до самого утра боялась закрыть глаза, чтобы не оказаться на перевернувшихся качелях, которые движутся всё медленней, медленней, а после останавливаются, и дядька берёт её за руку и уводит по серо-розовым, похожим на крем-брюле облакам куда-то очень далеко, так далеко, что не вернуться.
Он и не страшный был, даже красивый – с длинными тёмными прямыми волосами, с овальным бледным и чистым лицом, вот только глаза… У Ирки у самой глаза тёмно-карие, но таких она ещё никогда не видела – чернущие, словно и не глаза, а два длинных-предлинных тоннеля в глухую, зазакатную ночь, где ни звёзд, ни луны, одна только огромная пустота и тьма. И зачем-то нужна этой тьме маленькая пухлая Ирка со своими бумажными куклами и тетрадкой стихов, а может, и не нужна даже, просто тьме нравится меняться со светом, только вот случай редко выпадает.
Ирка вспомнила эти глаза, сглотнула комок в горле и снова подумала: «Не буду спать!» И зевнула.
- А помнишь, как ты у нас ночевала в детстве? - говорит Светка, Светлана Всеволодовна, бухгалтер, муж – проводник на железной дороге, бригадир маршрута, двое детей, кредит за машину, ослабевшие от завивок волосы намертво схвачены лаком.
- Да, конечно, - отвечает Ирина, которая никому не позволяет называть себя по отчеству, непроницаемо-молодая, безукоризненно-спокойная, с лёгким удивлением разглядывающая из-за столика открытого кафе город своего детства.
- Папа тебе ещё всё пытался этого дурацкого Есенина подарить, которого у них в колонии делали, а ты у него перочинный ножик выпрашивала…
- Ну, зачем мне Есенин? Никогда не любила стихов.
- Вот только вечно ты ближе к ночи начинала канючить, что домой хочешь. Вроде, так хорошо играли, а как спать ложиться, так ты ноешь, аж до слёз, уж не знаю, почему.
- Да? Странно.
- Боялась ты что ли чего-то? Или что? Не помнишь?
- Нет, не помню, - отзывается Ирина, и тёмные глаза её, словно два длинных-предлинных тоннеля в глухую зазакатную ночь.
Ирина Комиссарова
Ворона-пучеглазик
– Улицы Гданьска залиты солнцем.
Эка лежит на диване и смотрит в окно. Костлявый шпиль ратуши Главного города похож на мачту старинного корабля, надо только заслонить коленкой часы. Корабль надвигается на Эку безжалостно и надменно. Вечерний свет плещет о стекло мягкими волнами.
– Улицы Гданьска залиты солнцем, – повторяет она. Ждет.
Польская бабушка была недостижима, загадочна и полуневероятна, как фея. Из прекрасного далёка, в котором она проживала, регулярно приходили ошеломительно изысканные письма. С исписанных аккуратным почерком страниц вставали удивительные видения. «Ночью город отрывается от земли и висит в воздухе, сверкая и переливаясь, как рождественское украшение...» «У Марьяцких ворот я каждый раз замедляю шаг и слушаю, как сквозь меня течет время...» «Улицы Гданьска залиты солнцем; с янтарной красотой летних вечеров не сравнится даже янтарный алтарь святой Бригиды...»
По ряду неинтересных причин в гости к бабушке не ездили, и на письма не отвечали. Но она продолжала их писать, не давая тонкой лунной тропе, ведущей в волшебный город, исчезнуть в туманах житейских обстоятельств. Старания оказались не напрасны, и через несколько лет после бабушкиной смерти судьба послушно привела Эку в магнетически притягательный польский Авалон. Гданьск оказался совсем не таким, каким рисовался детскому воображению, но бежать было уже поздно. Неизбежное случилось, и все пять въездных ворот города отказались выпускать Эку обратно.
Надоело думать о себе в третьем лице. Я лениво скатываюсь с дивана. Не дождусь я сегодня вороны, ну и фиг с ней. Спать. Завтра для разнообразия наведаюсь на работу. Хотя я и в отпуске.
Толстый хмур. Поссорился с женой.
– Стерва, – говорит он беспомощно. – И так ведь все хреново. Леший контору того и гляди прикроет, который месяц кукуем... А эта вместо поддержки только нервы мотает.
– Из-за пустяка небось поругались, – отвечаю я вяло. Разговоры о закрытии бизнеса, который снабжает меня хлебом насущным, всякий раз вызывают прилив апатии.
– Из-за Леськи, – щеки Толстого обиженно трясутся. – Кого хочет из девки вырастить, не понимаю. На три дня к подруге – пожалуйста. За город – ну и что с того? Они ж с парнями едут, говорю. Разоралась... Ну, ты мне скажи, может, я чего-то не понимаю.
– Конечно, не понимаешь, – я пытаюсь припомнить, мыла ли я в прошлый раз свою кружку. Мысленно махнув рукой, наливаю кофе. – Леське, между прочим, семнадцать, и с этим ничего не поделаешь. Кроме того, доверять надо своим детям. Эке-младшей вон тоже было семнадцать, она уже замуж вовсю собиралась.
Толстый начинает что-то срочно искать в ящике стола. Я подхожу к окну и корчу рожу отражению. Чего это сегодня со мной? Завспоминала Младшую. Это, наверное, из-за призрака польской бабушки...
– Представляешь, видела вчера призрак польской бабушки, – поворачиваюсь к Толстому. Он смотрит на меня пустыми глазами, не зная, как реагировать. – Нет, серьезно. Я шла по Длуги Тарг, а бабушка плыла навстречу. На ней было то же самое платье с тысячей пуговиц, что и на фотографии, и смешная сумочка размером с покетбук. Я испугалась и закрыла глаза, а когда открыла, бабушка исчезла. И я подумала, что зря струсила и упустила возможность поговорить. Как считаешь?
Толстый жует губами.
– Не знаю, – говорит он осторожно. – О чем тебе с ней разговаривать?
Пожимаю плечами. Нашла бы, о чем.
– Хорошо, что пришла, Эчка, – Толстый оставляет ящик стола в покое. – Я здесь дурею в одиночестве. Ты, кстати, по делу или так?
Дела у нас в полнейшем застое с февраля. На российской таможне очередные пертурбации. Два груза застряли мертво, когда дело стронется с мертвой точки, непонятно; в отпуск Леший меня отправил с готовностью. Так что я, конечно, не по делу.
– Я – так, – отвечаю. – Повидаться. Я, похоже, тоже дурею в одиночестве. Разговариваю исключительно сама с собой. И еще с вороной.
– Чего за ворона? – подозрительно спрашивает Толстый.
– Ну, что, ты ворон никогда не видел? Здоровенная такая дурында пучеглазая. Громоздится на карниз и косится на меня. Поначалу просто жуть брала, я занавески задергивала и руками махала. А потом привыкла. Смешная такая птицына. Карниз ей мал, она грохочет по нему лапами, пытается устроиться. Упрямая. Вылитая – ...
Я замолкаю. Толстый глядит на меня, как побитая собака.
– Эчка, – говорит он осторожно, – у меня шурин – очень хороший специалист. Очень. Возьми визитку, а?
"Piotr Kowalczyk", - читаю я и устало пожимаю плечами:
– Лева, ты же знаешь, я почти не пшекаю. Да и в свете обстоятельств – пенёндзе лучше поберечь, не считаешь?
– Он дорого не возьмет, – заверяет Толстый. – А говорить будешь по-русски, моя сестрица, та, что его супружница, по-польски тоже не больно-то...
Я слушаю одним ухом. Думаю, а хорошо бы Леший и впрямь закрыл бизнес. Соберу манатки, попрощаюсь с вороной. Подарю Толстому магнитолу и колонки. С этим городом что-то не так. В этом городе что-то не так со мной. Надо было сказать об этом вчера польской бабушке.
– Сходи, – повторяет Толстый, буравя меня взглядом.
Когда я захожу в дом, на ходу кусая булку, ворона уже восседает на обычном месте.
– Что, – говорю, – пучеглазая, тоже лопать хочешь? Ну, извини. Если бы могла, я бы поделилась.
Окно, за которым топчется серая тушка, не открывается. Что-то там заклинило. История моей жизни.
– Эх, пучеглазик, – (Скорей прими меня в обьятья, о мой продавленный диван!) – Не пойду я к доктору Ковальчику, хоть и не станет он дорого брать. Ни к чему это. В отличие от призрака польской бабушки, шановнему пану доктору мне сказать нечего. Если я поведаю ему, что Гданьск – это ловушка, из которой я не могу выбраться уже который год, он сделает заметку в блокноте. Если я поделюсь подозрением, что это связано с неким случаем в прошлом, о котором я запрещаю себе вспоминать, он пропишет мне прозак. А когда я пожалуюсь на наших с Младшей глупых родителей, которые назвали нас одним именем и тем самым установили между нами нерушимую мистическую связь, доктор порекомендует лоботомию. И он будет прав, дорогая птица, ведь нет лучше средства от мистических связей, чем лоботомия.
Я задумываюсь и какое-то время молча шуршу пакетиком из-под чипсов, а ворона внимательно смотрит на меня тревожным, маслянисто блестящим глазом.
– А может быть, со мной и вправду что-то здорово не так. Со мной, а не с городом. Толстый, например, явно так и считает. В прошлую пятницу на улице меня остановил странный серый человек – буквально серый, от цвета пиджака до цвета глаз и кожи – и прошипел мне в лицо каким-то вопросом по-польски. Я разбираю только «склеп» и «упоминки» и леденею. Пячусь прочь от серого и приползаю в контору, а Толстый смотрит на меня стеклянным взглядом и говорит: не может быть, чтобы я не знала, как будет по-польски «магазин» и «сувениры». И я думаю: и в самом деле, как это может быть? Наверняка знала, но почему-то забыла. Постоянно что-то выпадает из памяти: какое сегодня число, сколько дней я уже в отпуске, Пашкин номер телефона. Выпадает и не вспоминается, потому что вспоминать запрещено. Доктор Ковальчик наверняка сочтет это ненормальным, и это еще одна причина, по которой я к нему не пойду.
Я ложусь лицом к окну и сквозь сгущающуюся дрему гляжу на ворону. Она и в самом деле вылитая Младшая, даже смешно.
Толстый ведет меня обедать. Кафешка на набережной страшненькая и неаппетитная, так что я ограничиваю заказ бялой кавой и бисквитиной. В ярком солнечном свете разномастные домишки на противоположном берегу Мотлавы выглядят уродливо и угнетающе, как никогда. Редкие прохожие скользят мимо, словно тени, а официант, который нас обслуживает, молчалив и изможден, как раб с галер. Я бренчу ложкой о чашку и смотрю на реку, на белые точки чаек. Ворон здесь нет, истеричные чайки выжили отсюда всех прочих крылатых-пернатых. Не люблю это место более других.
К нашему столику подходит невысокий несимпатичный мужчина, и Толстый шумно радуется. Я совсем не удивляюсь появлению доктора Ковальчика: апатия уже обволокла меня густым душным облаком, и такой пустяк, как мелкое предательство Толстого, не может проникнуть сквозь эту ватную пелену. Толстый заискивающе дрожит голосом, бормоча: ну-пожалуйста-эчка-тебе-это-надо, и я понимаю, что снова попалась. Толстый исчезает, и несимпатичный Ковальчик заводит беседу о какой-то дребедени. По-русски он говорит безукоризненно.
Загипнотизированная блеском его очков и тембром голоса, я поддакиваю, киваю и даже, кажется, улыбаюсь. Бросив взгляд на мой кривой оскал, Ковальчик хмурится и переходит к делу.
– Скажите, пани Людович...
– Эка.
– Эка, – согласно блестят очки. – О чем вы думаете по утрам?
Вяло удивляюсь.
– По утрам, – повторяет доктор. – Какая мысль сегодня первой пришла вам в голову, когда вы проснулись?
Задумываюсь.
– Пучеглазик, – отвечаю я честно.