Тогда человек встал, отряхнулся и неторопливо вложил блестящее лезвие в ножны.
Сохатый не отходил, почуя в своем спасителе необычное и явное дружелюбие. Все инстинкты на минуту замерли, побежденные болью и удивлением. Он стоял в десяти шагах, сотрясаясь натужной, неудержимой дрожью, и настороженно тянулся мордой куда-то мимо человека, как бы просил унять страшную боль в ноге и жжение раны на шее…
Охотник понимающе и беззлобно покосился на огромные, кремневой прочности копыта, махнул рукой:
— Мун![2] Иди, живи! В другой раз не попадайся, а то с голоду и человек — волк!
Лось пошевелил ногой, еще не веря в освобождение, переступил раз, переступил другой и медленно, покачиваясь, пошел к водопою, совершая привычный путь, на котором едва не поплатился жизнью.
Вечерело…
Охотник высек огня, раздул огниво, подпалил сухую бересту, подкладывая сучья валежника. Горьковатый белый дымок взвился вверх, в прохладу предвечернего неба, потом вспыхнул сразу жаркий, дружный костер — охотничья нодья, и дымок пропал.
Лесной человек присел к огню, подложив на землю потертую охотничью сумку, туго набитую шкурками зверья, и закурил трубочку.
Он сидел у костра ровно столько, чтобы отдохнули усталые, натертые тобоками ноги, а над костром в котелке согрелся чай.
Это был молодой, безусый коми с белыми, едва заметными бровями на скуластом лице, с неторопливыми и уверенными движениями человека, знающего свое дело и давно живущего нелегкой, самостоятельной жизнью.
Человек сидел недвижно, устремив пристальный взгляд в кипящую сердцевину костра, как будто «старался уловить там одно неизменное и определенное движение, порождающее тепло. И несмотря на то что это ему не удавалось, он по-прежнему не отводил глаз от слепящего и трепещущего огненного зева.
В десять минут покончив с нехитрым ужином, охотник освежевал волчьи туши и тут же, у костра, пристроил из лохматых шкур и зеленого лапника постель для ночлега.
Ему надо было соснуть час-другой: впереди до дома лежал двухсотверстный путь, а весна уже угрожала взломать реки, и каждая минута была на счету…
Заснуть, однако, ему не удалось. Человек лежал на мягких шкурах, обратившись лицом к затухающему костру и жадно вдыхая ласковое тепло и легкий, умиротворяющий запах тускнеющих углей. Ему было покойно, уютно, а сон не шел.
Нет, не жестокая схватка здесь, на лесной поляне, встревожила охотника — к повадкам зверей он давно привык. Но он непростительно долго задержался на своем охотничьем зимовье, до самого ледохода, и теперь рисковал не дойти к положенному сроку до деревни и, значит, пропустить пароходы Никит-Паша с зерном и огнестрельным припасом. Свести на нет всю удачу нынешнего промысла.
И то сказать, осень вышла богатой. Прошлогодний урожай кедра и еловых шишек привел на берега Векши в этом году целые полчища верховой зырянской белки. Ее большое кочевье началось с весны где-то далеко в отрогах Камня, а к заморозкам огненно-красные и буроватые шубки зверьков уже замелькали в здешних урочищах.
По снежному первопутку добрался в эти места с собакой и он, Яков Опарин, — молодой коми охотник из глухой деревеньки, что угнездилась на Вычегде, чуть повыше промыслового села Серегова.
Облюбовав место, Яков срубил на зиму охотничье прибежище— керку. Избушка-невеличка на полторы сажени в глубину выросла в два дня под шатровым кедром, недалеко от воды. Кто видел такие избушки, поражается умению охотника без единого гвоздя соорудить надежное жилье на целый сезон. А Яков приобрел такую сноровку с малолетства и, играючи топором, валил сосны, вырубал замки, лапы и затяги, складывал сруб. Угол у керок аляповатый, концы бревен кое-как торчат во все стороны, зато в мороз не страшно пересидеть в такой избушке и одну темную ночь, и целую неделю.
Посреди керки очаг — десятка два камней. Их без труда соберешь с речного дна. Справа, у двери, скамья с бадейкой, повыше — полочка с мукой, солью, порохом. Все под рукой, домовито, уемисто, надежно. Дверь можно не запирать — в лесу свой закон.
Ранним утром выходит охотник на промысел. Осенний снег неглубок, можно легко управиться без лыж. Пес Рыжий едва успевает облаивать белку. Руки охотника сноровисто орудуют пороховой меркой, пыжами, шомполом. Накинуть пистонку на капсюль, одно дыхание — и уверенный выстрел единственной дробиной в беличий глаз…
Лесная жизнь со всеми своими тайнами и обычаями понятна охотнику. По белой пороше пестрят цепочки птичьих следов, отчетливо выписалась заячья пляска, рассыпаны зерна и бурая трехпалая хвоя — остатки беличьего пиршества.
А вот у подножия старой ели на снегу отпечатался ворсистый след распластанной белки и рядом — такой же след зверька покрупнее.
Это куница — злой тулан — ночью напала на беличий домишко. Белка стрелой выскочила наружу, распластавшись, полетела в снег. Тулан падает вслед. Отсюда начался гон. Однако далеко белке не уйти — она слабее, да и ночная темень ей только вредит…
Так и есть. В десяти шагах, под молодой елочкой, валяются, колеблемые слабым ветерком, клочки шерсти, матово чернеют капли крови. Свершилось… Однако разбойница теперь спит где-нибудь поблизости, нужно ее взять.
Зорко смотрит охотник, пытливо рассматривает хвойные кроны, морщинистые стволы. И его терпение не пропадает даром: вон за толстым суком старухи ели с обломанной вершиной чернеет большое дупло. В заусеницах черного зева неосторожный хищник оставил ворсинки своей золотисто-бурой шкурки.
Яков сильно ударяет палкой по стволу и, отскочив подальше от дерева, вскидывает ружье. Словно лиловый язык огня, взвивается куница вверх по стволу, но тишину раскалывает ружейный выстрел, и она замертво сваливается к ногам охотника. Яков опытным глазом оценивает шкурку по светлому пятну на груди и горле, приторачивает добычу к поясу…
Белки, норки, бурундучки, куницы — ежедневная добыча. Но бывает и трудный, многодневный гон за умным зверем, которого не всякий раз возьмешь.
В середине зимы Якова водила черно-бурая лиса-матеруха, та самая, что все хвостом прикроет, у которой, по присловью, в каждой норе по три отнорка. По себе убедился Яков, как нелегко добыть этого дорогого в плате и хитрого в промысле зверя. Недаром сказано охотниками: когда ищешь лису впереди — она позади. Лишь на четвертые сутки удалось ему выпутаться из ее обманного следа, подойти на выстрел.
Год вышел удачным. И лишь на провеснях, когда пришло время собираться домой, на Якова неожиданно обрушилось несчастье. Заболел Рыжий.
Пес был старый, службу нес отменно, и Яков, как всякий исправный хозяин, не скупился на уход и ласку. В морозы Рыжий спал в избушке, у ног хозяина, пригревшись у теплого, закопченного очага. А если за дверью отпускало, пес выскальзывал наружу и проводил ночи под звездами, закопавшись у стены в снег.
А весной он неожиданно запросился в тепло и однажды утром не поднялся от очага. Яков грел ему талую воду, растирал бока и спину рукавицей, поил свежей заячьей кровью — все было напрасно. Пес лежал, вытянувшись вдоль порога и положив голову на передние лапы. В его прищуренном глазу застыло немое страдание, предчувствие близкого конца. Он обреченно вздыхал, прижмуривался, и тогда на Якова находил страх. Чем он прогневил бога, что тот не ко времени отнял у него собаку?
Длинными ночами над избушкой глухо шумел кедр, тайга обступала утлое жилье со всех сторон, и в двери постукивал когтистой лапой лесовик. Он просился к теплу, к охотничьей душе, но Яков собирался с силами, торопливо крестился и, схватив топор, распахивал дверь…
К его ногам падал ком снега, набитый ветром сверх дверной планки, и в ночной тьме кто-то бесформенный и неслышный мчался к ближним елям… Яков силился рассмотреть бегущего, что не оставлял на снегу следов, но всякий раз глаза стекленели от напряжения, слезились, и он ничего не мог разглядеть.
А кто лешего видал? Леший нем, однако голосист, патлы зачешет направо, кафтан запахнет налево, брови и ресницы ему вовсе ни к чему — давно продал кабатчику. Подойдет иной раз греться к костру, дн рожу-то спрячет, только вихрем снежок закрутит у тебя за плечом… А в тем-ном-то лесу всякого мудреца обойдет, затащит в болотную прорву. На то он лешак и есть!
Так просидел Яков над больным псом побольше недели. А когда Рыжий околел, Яков заметил вдруг, что снег с крыши давно стаял и вокруг деревьев зияют черные лунки — весна вошла в полную силу.
Еще день ушел на сборы. Нужно было закопать в мерзлую землю Рыжего, припасти в избушке дрова, бересту, щепоть соли для бродячего человека, как требует обычай.
Наконец он тронулся в путь.
Шел споро, делая совсем короткие привалы, и все же ростепель гналась за ним по пятам, настигала в пути. Днем, когда солнце взбиралось на самую высокую сосну, Яков слышал, как тоненькие, прозрачные струйки воды сосут из-под низа рыхлую толщу сугробов, как в тайные водомоины с хлюпаньем оседает ноздреватый снег.
Оттого и не шел к Якову сон, что впереди лежал двухсотверстный путь, а низины наливались водой и каждая минута была на счету…
* * *
Занавес опускался. Аплодисментов не было.
Актеры еще растерянно и виновато кланялись перед пустеющим партером, но каждый из них уже чувствовал, что произошло самое неожиданное и страшное — окончательный, последний провал.
Считать такой финал неожиданным было нельзя. Он приближался неумолимо от спектакля к спектаклю, и его приближение чувствовал каждый. Но то было подсознательное чутье, задавленное надеждой и самоуверенностью антрепренера… Теперь надежды рухнули, антрепренер был бессилен что-либо поправить. Наступила развязка.
Недоумение отчетливо проступало на загримированных лицах. Никто из актеров не мог еще с полной ясностью определить причины неудач. Провалы начали преследовать их задолго до приезда в Устюг. Происходили они, по всей вероятности, не из-за оплошности режиссера или бесталанности ведущих актеров. Очевидно, была потеряна та невидимая, но живая и необходимая нить, которая обычно связывала сцену со зрительным залом.
Когда занавес бессильно упал на авансцену, антрепренер с непонятным равнодушием оглядел всех, собрался что-то сказать, потом махнул рукой и ушел за кулисы, где уже шелестел возмущенный и легкомысленный ропот свободных участников труппы. Он-то, этот безликий и злобный шепоток, вдруг показался антрепренеру самой главной причиной неудач. Люди, кажется, хотели лишь найти какого-то одного виновника их общего несчастья и ждали сигнала, чтобы излить на одного всю горечь потрясения. Это было глупо, бесчеловечно, но и тут антрепренер был бессилен.
Он шагнул в свою комнату и замер на пороге — на него двигалось широкое, рыхлое от пудры и обезображенное гневом лицо с маленькими влажными глазками — лицо жены.
— Выгони Крымского! Это он, он!..
— Замолчи! — резко и отрывисто прошептал антрепренер. — Замолчи, бездарность!..
…В это время «первый любовник» Сорокин-Крымский, актер с помятым лицом человека, потерявшего что-то очень важное в жизни, сидел в своей уборной, припав грудью к столу, и лихорадочно перебирал в памяти события последних недель, тщетно пытаясь определить первоначальную причину своего падения.
Причины не было. Но не было и творчества, о котором хотя и редко, но вспоминали в провинциальном передвижном театре Помпа-Лирского — «известного писателя и режиссера». Сценическое погрязло в тине пошлых и непонятных дрязг, людишки измельчали, как грибы в засуху. Сорокин знал, что многие из них легко могут оставить подмостки: они были поденщиками, а театр для них — одним из многочисленных способов добывания насущного хлеба. И, пожалуй, лишь он, Сорокин-Крымский, был единственным человеком в труппе, который не видел теперь перед собой никакого выхода, а беда театра представлялась ему собственной бедой. Так, по крайней мере, казалось.
Нет, он не ошибался тогда, в пятом классе гимназии, решив раз и навсегда отдать себя сцене, положить свою жизнь на алтарь бедствий и неудач провинциального театра. Были удачи. Он вкушал признание, шум аплодисментов… Но труппы распадались, актеры уходили в хлебные места, жены режиссеров брали верх, — о, многострадальные русские подмостки!
Когда-то он чувствовал себя юным, доверчивым и, главное, щедрым человеком. Было что отдать людям, и Сорокин давал, не рассчитывая особенно на взаимность, но твердо веря в свои силы и свою искренность… Теперь уверенность была поколеблена, и тотчас же он почувствовал себя на краю пропасти. Завтрашний день был темен и страшен.
Одиночество Сорокина нарушил трагик Гурий Запорожцев. Он неслышно притворил за собой дверь и остановился позади Сорокина.
— Сидишь, Федя! — услышал Сорокин за плечом понимающий и наигранный вздох, — А все бестия Помпа…
Молодой актер был выпивши. А в этом состоянии он особенно любил читать забытые монологи. И получались они у него недурно, во всяком случае, лучше, чем на сцене.
На небесах горят паникадила,
А снизу — тьма.
Ходила ты к нему иль не ходила?
Скажи сама!..
— Глупо, — сказал Сорокин, не оборачиваясь.
Втайне Сорокин завидовал ему. Запорожцев был рослый, хорошо сложенный молодой человек с мужественным, скуластым лицом и развитой шеей боксера. Высокие черные и густые брови придавали его лицу выражение добродушия и вместе с тем уверенности. Запорожцев был оптимистом. Главное — он был молод, и уже одно это позволяло Сорокину считать друга счастливым человеком.
— Глупо? Нет, не глупо! — возразил Запорожцев. — Я вижу, ты собрался идти к Помпе, обсуждать крах нашего балагана и думать, что предпринять. Но его супруга визжит, что именно ты виновник катастрофы!
— Дичь!
— Не возражаю. Но за ночь она сумеет убедить нашего почтенного режиссера в чем угодно, и на рассвете ты, Федор, станешь рыцарем, лишенным наследства. Она ведь обожает во всем мировом искусстве одну Сару Бернар и ее родичей, а ты ведь — не Сара Бернар, посуди сам! Ты — кондовый, муторный, — ты всерьез переживаешь за искусство и тех, для кого творишь на сцене, а это им — острый нож! Им — форму подавай! Выкрутас! И при этом — ты же отвечаешь за возможный неуспех ихнего балагана! Поэтому тебя выгоняют… Не веришь? Но если не сегодня, то завтра окажется, что я был прав!
А может, он прав уже сейчас? Этот актер всегда был симпатичен Сорокину. Настоящее имя Запорожцева — Григорий. Фамилии никто не знал, да это, пожалуй, было и не нужно. Гришу любили все — от примадонны Маши Северовой до супруги режиссера, злой и вздорной бабы. В жизни он был веселым и находчивым малым, забулдыгой и, наверное, просто для разнообразия разыгрывал на сцене трагические страсти.
— Однако надо что-то делать, а? — пробормотал Сорокин.
Он был непрактичным человеком. Он имел в виду нечто большее, какой-то подвиг, когда задавал этот риторический вопрос. Он спрашивал, как дальше жить и что делать, чтобы в корне изменить самою жизнь, поломать все ее тайные пружины и течения, ведущие людей к жизненному тупику. Но Григорий воспринял его вопрос проще и отчасти издевательски:
— Что-то делать? Именно! Убери грим. В последний раз!
Сорокин не простил бы ему таких слов, но кто знает, может быть, Григорий сейчас более всего был жесток к самому себе? Он не мог сказать этого ради забавы: в такой вечер было не до эффектов.
Запорожцев между тем подошел к шкафчику, вяло открыл его, достал графин с водкой. Налил две стопки.
— Давай выпьем, — сказал он, — И не береди души: так недалече и до петли.
— Нет, это страшно важно, — возразил Сорокин и выпил. — Нет! Я буду говорить о несправедливости судьбы, о том, что в юности мы подаем чудовищные надежды, а на поверку выходит черт знает что!..
Григорий вздохнул. Он понял, что исповедь неизбежна.
— Знаешь, был у меня в реальном друг Ванька Лотарев… Звали его, правда, Игорем, но для меня-то он всегда оставался Ванькой с Мытной улицы, — опершись подбородком на руку, задумчиво начал Сорокин. — Писал отвратительные стишки. Я их терпеть не мог. Спорили с ним до кулаков, но были неразлучны. Помню, даже одно веселое заведение первый раз посетили вместе. И что самое удивительное— ему понравилось!