И всякий, кто встретится со мной... - Отар Чиладзе 18 стр.


О порке мальчиков узнала, разумеется, вся Уруки (не зря же Гарегин хвастался, что если у него в лавке топнуть ногой, то слышно будет и в Багдаде). Поэтому тишина, воцарившаяся в доме Макабели после этого события, мучила всех — все сгорали от любопытства узнать, что же все-таки происходит в стенах этого дома-крепости! Но когда оттуда донесся звук гармошки, люди пожали плечами, махнули рукой и всю эту историю временно забыли…

«Музыку» Кайхосро купил специально для мальчиков; он повесил ее на дверях уборной, и им было запрещено входить туда без нее, чтоб они ни секунды не могли «думать о всяких там штуках» и «не стали паскудничать». Мальчики, ежеминутно чувствовавшие на себе строгий, пристальный взгляд деда, вынуждены были это требование выполнять: «музыка» висела на дверях уборной, как гусеница на листе, и вскоре все привыкли и видеть, и слышать ее. Теперь, правда, ребята с каждым днем все больше замыкались в себе, стали меньше есть, меньше играть — зато они беспрекословно выполняли все требования и поручения взрослых, и установившиеся в семье порядок и дисциплина, приятно напоминавшие Кайхосро жизнь в казарме, понемногу его успокоили. Больше всего от «вразумления» братьев пострадала Аннета; теперь они с ней уже не дружили, да и вообще не замечали ее, если только она не вертелась у них под ногами нарочно. Постепенно и она отвыкла от братьев, стала даже немного побаиваться обоих вечно нахмуренных и молчаливых мальчиков, в присутствии других переговаривавшихся друг с другом только взглядами. Особенно страшно бывало Аннете по ночам, когда, оставшись вдвоем с Асклепиодотой, она слышала приглушенный шепот братьев, доносившийся из соседней комнаты и казавшийся поэтому еще таинственнее и тревожней, внушавший ей какие-то ужасные видения. О чем они шепчутся, Аннета, конечно, не знала; но она боялась этого загадочного шепота, от которого темнота дома в бесконечные деревенские ночи казалась ей еще безлюдней и страшнее. Крепко прижимая к груди свою единственную неразлучную подружку, она долго не могла уснуть, напуганная своими смутными, неопределенными детскими ощущениями. Бом-ммм, бом-ммм, бом-ммм! — били огромные, как шкаф, часы, напоминая семье Макабели о течении времени: и их звук делал дремотную тишину темного дома еще глубже и напряженней.

В одну из таких ночей Аннета проснулась, как громом пораженная: испугавшись чего-то еще во сне и застыв, как Асклепиодота, она не могла понять, что с ней случилось, где она находится и во сне все это происходит или наяву. Весь дом, кроме ее комнаты, был залит ярким, как в новогоднюю ночь, светом. Стены гудели и тряслись, какие-то люди без конца бегали взад-вперед, «Скорей, скорей!» — громко кричала мать; и пугающе грохотал уроненный или брошенный кем-то на пол таз. Потом в комнату ворвалась Агатия — она зажгла лампу и, присев на постель к Аннете, стала так усердно и неловко ее успокаивать, что та испугалась еще больше и закричала. Потолок над головой раскрылся, показались звезды, стекло лампы с оглушительным треском лопнуло, освободившееся пламя поднялось выше человеческого роста… Аннета потеряла сознание. Придя в себя, она увидела мать и обрадовалась. Мать сидела у ее изголовья и беззвучно плакала. Заметив, что Аннета пришла в себя, она растерянно улыбнулась девочке, поправила ей одеяло, прижалась губами к ее щеке и, всхлипнув, сказала: «Не бойся — кажется, спаслись…»

Взрыв, сам по себе не такой уж сильный, имел, однако, последствия весьма прискорбные. Хуже всего было, конечно, то, что пострадали сами ребята. Оба они, правда, остались живы; но пережитые ими в ту ночь ужас, боль, сознание собственного бессилия, подобно невысказанной злобе, подобно невыпущенному гною, навсегда залегли в душах обоих — в душах, где мир еще не возник, где царили первозданный хаос и темнота. Ясное дело, они мстили деду, то есть хотели отомстить, и поэтому вздумали взорвать свинарник, в котором он ежегодно откармливал свою свинью, потирая руки от удовольствия, когда стенки клети угрожали вот-вот треснуть, не выдержать напора боков чудовищно раздавшегося животного. Кто знает, сколько ночей не спали выпоротые дедовым ремнем мальчишки, прежде чем их выбор остановился именно на свинарнике? Главным-то для них было не свинарник взорвать, а как-то выразить свое возмущение, показать старшим, что они не намерены молча подчиняться любому произволу и бить себя по голове не позволят никому! Взрывом этим они как бы только еще предупреждали старших, обещали им новые, еще более сильные взрывы. Так что вполне возможно, что они и случайно, лишь в темноте и спешке подсунули коробку с порохом именно к свинарнику, совсем забыв, что и там находится живое существо — глупая, но ни в чем не повинная, огромная, как бегемот, свинья. Главным для них был сам взрыв, сам гром взорвавшегося пороха, который хоть на миг оглушил бы дом, заставил бы всю деревню вскочить на ноги, взбудоражил и напугал бы всех: в действительности — то есть в воображении мальчиков — гром этот был бы их голосом, голосом выпоротых ремнем деда, голосом оскорбленных «музыкой»! Так это и должны были понять все прочие (так это, впрочем, все и поняли. «Это бунт — и, я бы сказал, кровавый…» — заметил на следующий день их деду отец Зосиме). Ибо не будь их или будь они другими людьми — тогда не было б и взрыва полуотсыревшего пороха, в конце концов, с четвертой попытки, все-таки грохнувшего, как оно и было задумано мальчишками, у которых, если б это понадобилось, хватило бы терпения не на четыре, а на сто четыре попытки. Они достали все: и порох, и керосин, и клубок шпагата, и спички; и в час, когда и природа и люди крепко спали, заговорили они — заговорили языком взорвавшегося пороха, которому они поручили громко крикнуть, что ни беспричинной порки, ни издевательства не простят, не оставят безнаказанными никому — ни деду, ни отцу небесному! В полночь они украдкой вынесли из спящего дома заранее припасенные под их постелями порох, керосин, шпагат и спички и, промелькнув в темноте словно привидения в белых рубашках, присели на корточки в конце двора, возле свинарника. Смоченный в керосине и привязанный к коробке с порохом шпагат поджигал Нико. «Давай скорей… керосин же сохнет!» — нетерпеливо шептал Александр; но спички в руках Нико ломались или без толку терлись о коробку. И все-таки ему трижды удавалось поджечь смоченный в керосине шпагат — и трижды братья, затаив дыхание от волнения, видели, как синеватое пламя, пританцовывая, словно дагестанский канатоходец, почти у самой цели гасло, шипя и распространяя в ночном воздухе запах паленой пеньки. Тогда-то взяли верх детское нетерпение и дурь, а может, и тщеславие, и Александр, выхватив из рук брата спички и залив коробку с порохом остатками керосина, бросил горящую спичку прямо в нее. Взрывная волна опрокинула и Нико, находившегося значительно дальше от места взрыва; переворачиваясь в воздухе, он успел все-таки заметить, как взлетели в небо расщепленные и загоревшиеся доски свиной клети и в ослепительном свете мелькнула похожая на заснеженный холм белая свинья Кайхосро. Ей не опалило ни шерстинки, но гром взрыва и непривычно яркий свет на миг вывели из постоянного оцепенения и ее, и она, в знак неудовольствия, коротко, злобно хрюкнула. А у Александра, с головы до ног залитого кровью, левая рука висела буквально на ниточке…

Руку ему отняли выше локтя, и, когда худой и бледный Александр вышел из больницы, Аннета с трудом его узнала, хоть ей и было известно, что теперь у него одна рука, — она никак не могла мысленно связать этого бледного, смущенного, как-то неприятно, пугающе сузившегося мальчика с тем Александром, которого она знала раньше. Он слегка, натянуто улыбнулся ей, словно ему трудно было шевелить губами, и, не сказав ни слова, сел в коляску. Все молчали: говорить не осмеливался никто. А ведь когда они ехали в больницу, Аннета воображала, что Александра, которого они так давно не видели, все встретят радостным шумом и сам он тоже крепко прижмет их к груди (единственной рукой?), расцелует их, обрадуется встрече с родными, по которым он, должно быть, так соскучился! Но ничего похожего не произошло — они просто сели в коляску и поехали домой. С одной стороны сидели Кайхосро, Нико и Аннета, с другой — Петре, Александр и Бабуца. Сидя между родителями, Александр казался совсем жалким, как бы не помещался между ними, не мог расправить плечи. Шестеро родных друг другу людей, плотно сжав губы, растерянно глядели друг на друга, а коляска медленно, легко катилась по дороге, покрытой белой, горячей от солнца пылью, и непрерывный, однообразный стук лошадиных копыт не нарушал царившего в коляске молчания, а делал его еще напряженней. Вдоль дороги, на изрезанных дождевыми канавками обрывах, переплетались друг с другом кусты шиповника, терна, ежевики, на колючих, слегка покачивавшихся ветках которых кое-где еще чернели запыленные, покрытые мелкими бородавками ягоды; порой проглядывали и красные цветки граната, и их отсветы на мгновение освежали лица сидевших в коляске. Дорога была усеяна выветрившимися, похожими на засохшую сдобу коровьими лепешками. Внезапно чирикал дрозд или начинал смеяться проказник скворец, и раскаленный воздух над плавно катившейся коляской ослепительно мерцал. Порой дорога вдруг обрывалась, и коляска тарахтела по усеянному галькой дну пересохшей реки; тогда сидевшие в ней еще тесней прижимались друг к другу. В высохшем русле реки лишь кое-где виднелись маленькие мутные лужицы, вокруг которых лежали огромные, грязные буйволы, с библейским спокойствием сторожившие эти жалкие остатки исчезнувшего до следующей весны потока. Потом вновь начиналась дорога, и коляска так же легко, так же плавно и бесшумно катилась по горячей, мягкой пыли, и вдоль дороги опять неспешно, убаюкивающе мелькали одинокие, как бы удивленные деревья и маленькие кладбища с замшелыми каменными плитами, козы с оттянутыми сосцами, почти вертикально стоявшие на крутых горных склонах, и валявшиеся под заборами свиньи, мальчишки, плескавшиеся в каменных бассейнах родников, и женщины в черном с кувшинами на плечах, подметенные и обрызганные водой дворы и балконы с точеными перилами, накрытая косынкой колыбель под деревьями и прижавший голову к стене осел с волочащимся по земле, словно пятая нога, срамом. А потом опять тянулись кусты терна, ежевики и шиповника; на хмурые лица сидящих в коляске опять ложились огневые отсветы цветков граната; и опять без конца пели кузнечики, и в коляску, как золотой камушек, врывалась блестящая, пушистая пчела.

На половине пути Кайхосро велел остановиться, и все, кроме Александра и Бабуцы, исчезли в роще за обочиной. Укрепив кнутовище в железной лунке на облучке, извозчик направился туда же, поправляя на ходу свой широкий ремень с таким видом, словно шел не по тому же делу. В сырой, тенистой прогалине Аннета увлеклась собиранием цветов, и, если б ее не окликнул отец, она вообще забыла бы о том, для чего вылезла из коляски.

— А тебе не хочется? — спросила Бабуца у Александра.

Голос матери его, казалось, смутил. Отрицательно мотнув головой, он тут же почувствовал, как у него жжет в паху и ноет отрезанная рука.

— Я тебе помогу… — не отставала Бабуца.

У Александра вытянулась челюсть, и он так свирепо взглянул на мать, что от страха та забилась в угол коляски.

Анна, Георга и Агатия ожидали их у ворот. Когда показалась коляска, Анна, не сумев сдержать себя, побежала навстречу — лошади с оскаленными зубами, с пеной на губах не растоптали ее лишь благодаря сноровке кучера. Александр выпрыгнул на ходу и, заплакав, упал в объятия растрепанной, потерявшей косынку Анны. Тогда уж и все сидевшие в коляске, не выдержав, дали волю обжигавшим их, но до сих пор кое-как, с трудом удержанным слезам. Так, обнимая друг друга, плача и смеясь, закрыла за собой в тот день свои тяжелые железные ворота семья Макабели.

7

Еще не очнувшись, он знал, что в комнате кто-то есть, чувствовал, что кто-то пристально на него смотрит. Он открыл глаза. В сводчатом окне стояла темнота, лишь слегка разбавленная синеватым светом. Где-то вдалеке тускло горела лампа с приспущенным фитилем. На табуретке в ногах кровати сидела незнакомая женщина; она показалась ему немолодой, хотя в действительности была всего лет на пять старше его самого. Он долго разглядывал ее черное платье без воротничка и манжет, вьющиеся, как куст, волосы, четырехугольное лицо и большие, мужские руки. Она потянулась — широко, по-мужски, раздвинув ноги и сильно, с удовольствием откинувшись назад; при этом ее грудь неприятно вздулась, а грубая ткань платья зашуршала, как бы засыпая все углубления тела песком.

— Я тоже, оказывается, вздремнула. Как ты себя чувствуешь? — спросила она, зевнув.

Александр невольно отвел глаза. Прислушавшись к чему-то, женщина улыбнулась и мгновенным движением руки прикрыла голову косынкой, лежавшей у нее на коленях, которой он до сих пор не замечал — она была одного цвета с платьем.

— Отец, значит, тоже проснулся… а я-то думала, еще ночь! — сказала она в воздух, как бы ни к кому не обращаясь, и опять взглянула на Александра. — Слышишь? — спросила она, снова к чему-то прислушиваясь.

Почти сейчас же и Александр услыхал далекий, глухой, слабый стук; он тут же понял, однако, что слышит его уже давно, из-за него, может быть, даже и проснулся, но лишь сейчас обратил на него внимание.

— Гроб делает. Тут у нас вчера умер один. У него, бедняги, в голове лягушка сидела… на стену лез! — Как-то странно, в нос засмеявшись, женщина прикрыла рот большой шершавой ладонью. — Тебе банку дать? — неожиданно спросила она.

У Александра кружилась голова… собственно, даже не кружилась, а как-то сворачивалась на сторону: его преследовал какой-то незнакомый, неприятный запах, и казалось, что голова уходит от него сама, без его участия. Бессильному, размякшему, как вымоченная вата, ему казалось, что весь он покрыт слизью. Его начало мутить, и он с ужасом ждал приступа тошноты.

— Пить хочется… — еле пискнул он.

Его рот тоже был полон слизи. Подставив руку под голову Александра, женщина другой рукой поднесла к его губам стакан с водой. Александр хотел взять стакан, но это ему почему-то не удалось. Его правая рука была привязана к кровати, а левая ему не подчинялась — она онемела, безмерно выросла, распухла и была начинена множеством мелких, но острых иголок. Он вроде бы и доносил ее до стакана, даже прикасался к нему, но не ощущал этого — стакан был сам по себе, а рука сама по себе. Стакан по-прежнему держала женщина: ее руку он видел, а свою нет.

— Рука… — удивился он.

— Это еще что… орать будешь! — предупредила женщина, гладя его по губам тыльной стороной своей шершавой кисти.

Потом началась боль. У нее были острые зубы, — хрипя, как пила, беспощадно грызя мясо и жилы, хватаясь за кость, искривляясь в спине, скрежеща, она упрямо рвалась вперед, к костному мозгу. Александр умирал и воскресал; он задыхался, как в дыму, он ничего не видел, кроме клубящегося черного дыма, изредка взрывавшегося красными пятнами, — тогда, лишенный опоры, опустошенный, он, затаив дыхание, медленно, с каким-то пугающим, подозрительным блаженством проваливался в бездонную яму, в гроб, полный прохладных, слизистых лягушек. Лягушки сидели и на его глазах — зрачками он чувствовал их прохладные животики! А потом вновь мерцала лампа, он вновь пропитывался запахом лекарств, вновь ощущал подступающую тошноту, вновь просил пить и старался несуществующей рукой взять стакан; и снова на табуретке потягивалось грубое, бесстыдное тело женщины, и он чувствовал на губах ее шершавую кожу, слышал глухой, слабый стук, от которого все его ослабевшее, задыхающееся тело съеживалось в предчувствии боли, извивавшейся где-то рядом с ним наподобие змеи. А потом он лежал с этой женщиной в постели, притихший, испуганный, счастливый…

— Чего ты плачешь? Ты ж мужчина… — говорила она.

Горячий, острый запах ее тела кружил голову Александру, и без того совсем ослабевшему, — и все-таки он тянулся к этому запаху, прятался в нем, как убежавший от опасности зверь в брошенной норе, о существовании которой он вспомнил лишь сейчас, спасаясь от преследования.

— Оба мы уроды, — говорила ему женщина. — Повенчаемся вот с тобой… осчастливим друг друга!

— Да, да, да… — бесконечно, бессмысленно, горячо бормотал он, чувствуя лишь одну потребность — чтобы все это продолжалось еще и еще, чтоб она не уходила.

Женщину звали Маро: вместе со своим отцом она жила тут же, в монастыре. Отец ее был монастырским сторожем, а владея столярным ремеслом, заодно сколачивал стулья и полки, иногда и гробы — в случае, если в монастыре умирал кто-либо из бездомных. Мать Маро умерла рано; Маро ее толком и не помнила, но часто упоминала, сопровождая каждое такое упоминание ругательствами и проклятиями. Маро была хрома от рождения: ее мать во время беременности упала, но самой себе ничего не повредила и тут же быстро вскочила на ноги; а вот Маро она искалечила на всю жизнь — у Маро в материнской утробе сломалась ножка. С тех самых пор она и оплакивает свою горькую долю — раз одна нога у нее короче другой, то и ее черные глаза, и густые кудрявые волосы никого, ясное дело, не привлекают! Ей было пятнадцать лет, когда ее изнасиловал могильщик Ягор. Глупая она тогда была — любила бродить по кладбищу и горько причитать над чьей-нибудь могилой, как это делали взрослые женщины. Ягора она знала давно — он всегда неожиданно появлялся то там, то тут с заступом на плечах. «Каково было бы всем этим беспризорным мертвецам без тебя!»— дразнил он Маро, весело скаля свои гнилые черные зубы. У него были огненно-рыжие волосы, на его плечах и лопатках тоже пушилась рыжая шерсть (и летом и зимой он ходил голым по пояс). Маро не боялась Ягора — с какой стати она стала бы его бояться? Он рыл могилы, она причитала над мертвыми — они давно привыкли друг к другу. И все-таки в тот день у нее душа ушла в пятки. Ягор стоял на дне свежевырытой могилы, и Маро его не сразу заметила. «Бах!» — крикнул он, и его рыжая голова высунулась из ямы так неожиданно, словно из-под земли вырвалось пламя. «Чума тебе в глотку… как ты меня напугал!» — как взрослая, выругалась она. «Спускайся сюда, я тебе кое-что покажу…» — сказал Ягор. «Что ты можешь мне показать?» — заинтересовалась Маро. «Спустишься, увидишь!» — пообещал Ягор. Вот она и спустилась… Руки Ягора были горячи и пахли землей. Маро было неудобно лежать, у нее заболела шея. «Слово хоть кому скажешь — заживо схороню!» — пригрозил ей Ягор. «Не понимаю, как мертвец такую тесноту выносит…»— удивилась она. Ягор засмеялся и, ухватив Маро под мышки, помог ей выбраться из могилы. Настоящий страх пришел к ней потом, во сне — ей снилось, что Ягор, связав ей ноги веревкой, тащит ее в могилу. Маро пыталась кричать, но ее рот был зажат горячей, пахнущей землей рукой Ягора, и она задыхалась. Чуть свет она побежала на кладбище — живой Ягор был все-таки лучше приснившегося. Теперь она уже не оплакивала беспризорных мертвецов, а забравшись на чей-нибудь могильный камень, тихо и покорно ждала, не зная, с какой стороны высунется из земли огненнорыжая голова Ягора. А потом он вдруг пропал — как в воду канул! Целый год она зря ходила на кладбище — люди умирали по-прежнему, их по-прежнему хоронили; но теперь хоронили их другие могильщики, а Ягора среди них не было. «Да ну его к лешему!» — одинаково отзывались о нем все. Потом они с отцом переселились в этот монастырь; и, когда монастырь преобразовали в лазарет, она успокоилась. Ей было уже не до Ягора — теперь она целыми ночами ухаживала то за одним, то за другим больным; и это ей так нравилось, что она могла бы не спать хоть целый месяц. С больными она не чувствовала себя ни отверженной, ни униженной. «Сестрица, сестрица!» — звали ее со всех сторон обожженные огнем, продырявленные пулей, изрубленные топором мужчины; и она без отвращения смывала их гной, желчь, запекшуюся кровь, выносила их горшки, ела остатки их пищи и была счастлива тем, что на свете есть люди еще несчастнее ее. То, чему ее научил Ягор, эти люди умели делать тоже, — сгорая в жару лихорадки, мыча от боли, они укладывали ее в свои постели, исступленно целовали ее, лизали ее руки, хвалили и прославляли ее, а потом покорно и безмятежно, как дети, засыпали у нее на груди, на время позабыв свою боль, на время выздоровев. Один из них так и умер в ее объятиях; прохрипев «спасибо тебе, сестра…», он испустил дух, и ее застали в постели с мертвым; она не решилась уйти от него, пока он не остыл окончательно. А потом собственный отец, заманив ее в подвал, где он мастерил гробы, погнался за ней с молотком в руках. Она была хромой, но так ловко перепрыгивала через гробы, что ей самой стало смешно: казалось, отец играл с ней в пятнашки. Наконец старик устал, отчаявшись швырнул в нее молотком и, сев на первый попавшийся гроб, заплакал. «Ты у меня одна, сама знаешь, — бормотал он, всхлипывая как ребенок, — зачем же ты меня убиваешь, зачем ты меня позоришь?» — «А зачем я хромой родилась?» — насмешливо торжествовала Маро. Ей казалось, что отец прикидывается и плачет лишь для того, чтоб приманить ее. Поняв, что он не придуряется, она, сама не зная почему, вдруг разъярилась, рассвирепела и так сильно толкнула хнычущего старика, что тот свалился в открытый гроб. Она сама удивилась своему поступку, хоть и чувствовала, что без этого задохнулась бы от ярости, — сделав же это, она быстро успокоилась, помогла дрыгавшему ногами отцу вылезть из гроба и, что-то напевая, ушла, заковыляла по лестнице подвала. После этого отец оставил ее в покое, поняв, видимо, что она только для могильных ям да постелей больных и годится. Родившись хромой, она с самого начала была отверженной в мире здоровых, нормальных, у которых ее вид неизменно вызывал самый веселый смех и шутки. «Ну подскочи, подскочи еще разок!» — кричали ей бездельники-мальчишки каждый раз, когда она шла по улице; и она, гордо, лучезарно улыбаясь, хромала еще сильней, возбужденная сознанием собственного уродства и ненависти всех окружающих.

Назад Дальше