И всякий, кто встретится со мной... - Отар Чиладзе 19 стр.


Обо всем этом Александр узнавал в постели, в бесконечные бессонные ночи, освященные болью и близостью женщины, в келье, пропитанной запахом лекарств и чадящей лампы, среди голых, выбеленных известью стен. В эти ночи, оторванный от отца и матери, брата и сестры, замотанный зловонными бинтами, в объятиях чужой женщины, он рождался вторично — уже не младенцем, а взрослым мужчиной…

— Я тебя не брошу… я ничего не стыжусь, — шептал он изменившимся голосом, сам тронутый собственными словами — первыми в его жизни словами мужчины.

— Бросишь… чтоб мне с места не сойти! — перебивала женщина, шершавой рукой прикрывая ему рот. — Знаешь, на кого ты похож? — спрашивала она его чуть погодя. — На червя! Вот если б тебе и вторую руку отнять — совсем червячок был бы…

Потом Александра увезли. Провожать его Маро не вышла: на его отъезд она глядела из узкого сводчатого окна. «Куда ты, мальчик… что у тебя с ними общего?» — мысленно шептала она. Оглянувшись, он обвел глазами ряд одинаковых монастырских окон, зная, что через одно из них на него сейчас глядит Маро. «Хи-хи!» — усмехнулась она про себя, состроив ему гримасу. Она была довольна тем, что Александр ее не обнаружил. Он же всю дорогу думал только о ней, явственно ощущал ее запах; притулившись в тесноте между матерью и отцом, он чувствовал, как в нем постепенно разгорается желание. Люди, сидевшие в коляске, были ему уже совсем чужими. Он, разумеется, помнил их, знал, кем кто из них ему доводится, но и только; в душе он не чувствовал к ним уже ничего. Обнаружив это, он не был взволнован. Сейчас он думал только о своей жизни в келье, о жизни, для его родных как бы и не существовавшей, — их-то ведь ничто не связывало с узким сводчатым окном, с чадящей лампой, с грубой железной кроватью, с этим ложем боли и смерти, на котором все равны в своих мучениях и обреченности, с ложем, на котором человек никогда не излечивается, а или рождается заново, и совсем другим, совсем непохожим на то, чем он был прежде, или умирает. Ничто не связывало их и с топорной, плохо обструганной табуреткой, сделанной, вероятно, руками отца Маро, табуреткой, на которой сидела Маро — грубая, неприглядная, бесцеремонная, неутомимая, всепонимающая, не сестра, а жена милосердия для всех мучеников и калек, мученица и калека сама! Монастырскую келью Александр вспоминал сейчас так, как человек на чужбине вспоминает родной дом — единственное место, которое забыть нельзя и в которое он, если ему не помешает судьба, когда-нибудь непременно вернется. Лошади вздымали пыль, коляска спокойно, навевая дрему, покачивалась на рессорах; но Александр твердо знал, что непременно вернется туда, в монастырь, окруженный чахлыми кипарисами, и вновь глубоко, жадно вдохнет запах лекарств, гнили, керосинового угара, закрыв глаза и затаив дыхание, прислушается к далекому стуку молотка, своей единственной рукой изо всех сил прижмет к себе грубое, топорное тело Маро, из которого с болью и облегчением, с мукой и блаженством вышел он, новый Александр — Александр однорукий, а для своих родных чужой и загадочный. Если он действительно, как все они твердят, родился под счастливой звездой (оторвало-то ему только руку, а не голову), то эта счастливая звезда, звезда его счастья светит ему лишь там, над чахлыми кипарисами, в зловонных коридорах, в узких сводчатых окнах, в стекле чадящей лампы, в темном сыром подвале, где старик, присев на сколоченный для нищего мертвеца гроб, плачет о собственном бессилии и хромоте единственной дочери! Его место там, а не тут, среди людей наивных, трусливых, которым его непонятное, ничем не оправданное уродство сразу бросается в глаза и которые, сколько бы ни притворялись, никогда не привыкнут к нему по-настоящему. Поэтому-то они и говорят столько глупостей; поэтому-то они и готовы верить какой-то бодбисхевской гадалке, язвительно пошутившей о нем на днях. «Ничего, — якобы сказала она, — он еще маленький, у него еще все вырастет!» Они готовы обшарить и переворошить все чужие несчастья, только б отвести глаза от того, что у них под носом, от того, что касается их самих. Ибо хотят они этого или нет, он — их собственная плоть и кровь, носитель их имени; а значит, его уродство — это их уродство. Это-то их и смущает, это их и пугает, это их и заставляет притворяться, насильно дурачить себя, верить в любую чушь, которая ему не поможет нисколько, но их-то успокоит, им-то позволит на что-то надеяться… хоть на день-два, пока не появится какая-нибудь новая глупость, какое-нибудь новое чудо. А хватаются они за все эти глупости, потому что действительность им невыгодна! Они пронюхали, скажем, что у Нато, прозванной в деревне Губошлепкой, родился шестипалый ребенок и что доктор Джандиери привел его в норму, — но что четырехпалому ребенку пятого пальца и господь бог не прибавит, это им даже в голову не придет. Они радуются тому, что к глухому Кола в сорок лет вдруг вернулся слух, но что этот глухой Кола не то что уши себе почистить, но и просто лицо вымыть боится как огня и что тот же доктор Джандиери выскоблил у него из ушей целый таз грязи и гноя, — об этом они помалкивают! Они пронюхали даже о том, что нищий Иосеб, сейчас уже дряхлый, впервые заговорил, оказывается, в пятнадцать лет, на поминках своего деда, — и это-де так поразило всех присутствовавших, что они тут же вскочили из-за стола и с крестом и песнопениями двинулись в церковь. Да, верно, так оно все и было, Иосеб этого не отрицает, но дайте ему пятак, и он подробно, с начала до конца расскажет вам, почему он пятнадцать лет был немым и что заставило его вдруг заговорить! Найти Иосеба нетрудно, он целый день торчит перед лавкой Гарегина, но ведь на то, чтоб узнать правду, им и пятака жаль. Ибо правда эта смехотворна и их не устраивает, чудо куда добрей: оно позволяет надеяться и, опьянев как от вина, нести всякую чушь! Пусть болтают себе на здоровье, пока не надоест, но при чем тут он? Ему нечего скрывать и незачем придуриваться. Он — калека, вот и все; он знает, что он калека, и в этом вся его сила — из-за этого-то они и стараются не глядеть ему в глаза. Они его не жалеют (почему, собственно, они его должны жалеть?), а боятся, потому что он выделен, отличен от них! Его мать два дня приводили в чувство с помощью нашатыря после того, как он, потеряв терпение, разодрал на себе рубашку и помахал у нее перед носом своей культей. А что она себе, собственно, думала? Что у него действительно вырастет новая рука? Или что из пустого рукава вылетит птичка? После этого, правда, мать уж ни бодбисхевскую гадалку не поминает, ни в его комнату не заглядывает, а когда он, запершись в хлеву, купается, не только потереть ему спину, как раньше, не предлагает, но и близко к двери подойти боится. Да, теперь его боятся, а он лишь посмеивается про себя и, грешным делом, доволен своей судьбой. Он не в небе витает, как Нико, — он по горло стоит в дерьме; он не за юбку матери цепляется — он весь пропитан запахом Маро; он не стишки, как Нико, пишет о том, что святой Георгий освободит-де их родину от дракона, — он мечтает лишь о том дне, когда вернется к плаксивому гробовщику, чтоб отобрать у него единственную дочь. А если старый хрыч заартачится, он его живым в гроб забьет… в сколоченный им же самим гроб! Ибо хромая Маро родила нового, однорукого Александра, и родила его для себя… своей хромой ногой она обвела границы его нового мира, подготовила для него мир, в котором будет проливаться его пот и его семя! Вся его предшествующая жизнь была лишь пустой тратой времени, была несуществующей, выдуманной, и любое воспоминание о ней если не гибельно, то во всяком уж случае совершенно бесполезно. Ибо тот, прежний Александр и Александр нынешний — два человека совершенно разных. Тот был выдуман, а этот настоящий; у того было две руки, и он не знал, куда их деть, а у этого одна, но он знает, как много можно сделать и ею, если ее как следует выдрессировать, как разбойник дрессирует свою лошадь, пастух — овчарку, а рыночный фокусник — обезьяну! Для этого же главное — не попасться на удочку, не дать одурачить себя отзывчивостью и добротой родных, с самого начала намертво усвоить, что их помощь ему не полезна, а гибельна, что, хлебнув хоть раз с ложки, протянутой ему чужой рукой, он пропадет, станет навек зависим от других, вновь уподобится им, вернется туда, откуда его раз навсегда выбросил взорвавшийся порох. Он обязан жить жизнью однорукого, выучиться этой жизни как можно скорей — и он помрет, а выучится, помрет, а выдрессирует свою единственную руку по-своему! Он с самого начала уничтожит в ней всякую надежду на чужую помощь; он сделает ее грубой, сильной, хитрой… Пусть сейчас она все еще тоскует по сестре, помнит ее надежное прикосновение, тепло, мягкость… пусть она помнит время, проведенное вместе с ней, их бессмысленную, безмятежную возню и кувыркание вдвоем; пусть она еще капризничает, еще неуклюжа и слаба, без конца что-нибудь роняет — он обучит ее жить без сестры, непременно обучит. Она потеряла сестру — но и сам он ведь потерял брата… и для него самого брат стал таким же несущественным и бесполезным, как для его единственной руки культя потерянной — маленький, похожий на завязанный мешочек обрубок, возбуждающий у людей лишь жалость пополам с отвращением! Смутно помня, что и когда полагается делать руке, культя эта и сейчас еще пытается повторять движения своего спасшегося близнеца… пытается, но не может — руки уж нет, обрубок упирается в голую, бестелесную, ничем не заполнимую пустоту. Единственный путь — приспособиться; все остальное придет само собой. Горе тем, кто наивно верит; горе тем, кому и пятака жаль, чтоб узнать правду! Для них, впрочем, правда пятака и стоит — потому что она им не нужна. Зато ложь для них волшебное лекарство — смажь только глаза и такого насмотришься, что просыпаться не захочется! Поэтому-то ложь и обходится дороже: за нее платят сорокалетней глухотой, пятнадцатилетней немотой! Всякая правда проста, гола, элементарна: что есть, то есть, ни больше ни меньше, ни отнять ни прибавить. Правда примитивна, как подкова, и, как подкова, всегда полезна — просто ею, как подковой, нужно уметь пользоваться. Прибив подкову коню на лоб, его лишь искалечишь и сведешь с ума, а на копыте она необходима и помогает коню скакать. «Чтобы перекреститься, достаточно и одной руки», — сказал отец Зосиме; и это сущая правда. И чтоб расстегнуть брюки, одной руки тоже достаточно, но пусть не воображают, что он спасся лишь для того, чтоб всю жизнь креститься и теребить пуговицы брюк. Он потерял руку, верно, но от этого ни его аппетиты, ни его способности меньше, чем у других, не стали. Да ему полагается больше, чем другим: во всей своей семье он один чист и свободен! Свое преступление он уже совершил и сполна за него расплатился, все, что должен был потерять, потерял — и доволен оставшимся. А они, сколько б ни болтали, ни цены настоящей боли, ни собственного уродства уразуметь не могут! Поэтому-то они и не понимают в жизни ни хрена, по-этому-то дерьмо кажется им цветочками… в дерьме-то они ведь цветочков и ищут! Все они поэты, вроде Нико, — и все, как Нико, лишь сами себя обманывают. Но они возятся и с чужой болью и уродством — напоказ богу, чтоб обмануть и бога! Вот-де какие мы добрые, вот как нас мучит чужая беда — пощади же хоть наг, нас хоть не истерзай болью, нас хоть не искалечь… Нет, так дело не пойдет! Он позаботится о себе сам: а они пускай спасаются от грехов как-нибудь иначе! Святой он, что ли, чтоб забота о нем зачлась им в благость и милосердие? Бог изуродовал его не для того, чтоб он стал развлечением для других, не для того, чтоб другие играли его искалеченным телом, как Аннета своей Асклепиодотой, нет, — а чтоб выделить его среди других, чтоб его глаза раскрылись на мир раньше, чем у других! Уродство для него — то же самое, что для Нико его образование. То, для обретения чего Нико должен потратить годы, и еще неизвестно, обретет ли, он обрел за одну ночь из крови и боли — да, не из книг, а из собственной крови и боли, как воин у стен взятого штурмом города свой горячий суп! Трудно сказать, обретет ли это когда-нибудь и Нико с помощью книг и глупеньких, как их мать, девчонок-гимназисток. Бог с ним, впрочем, — Александра это не касается. После той ночи Нико значит для него не больше, чем для его правой руки остаток левой, — не меньше, но и не больше. «Прости меня…» — сказал ему Нико накануне своего отъезда в город. За что? Что он может прощать или не прощать Нико? И кто поручал ему прощать брата? Прощает, судит и отпускает другой — тот и для Нико, и для него един, тот лучше знает, кто в чем виноват и какой кары заслуживает. Слова Нико его не рассердили, но удивили — его самого брат не интересовал уже нисколько. Так он тогда и ответил: «Зачем тебе мое прощение? Пусть уж лучше он тебя простит» — и его единственная рука указала на небо. Слава богу, его никому другому ни прощать, ни упрекать, ни порицать не за что, но и сам он ни прощать ближнего, ни позволять ближнему прощать себя не намерен. Ибо позволить простить себя — значит признать собственную слабость; а прощают, только чтоб утвердить свое превосходство. Никому на этом свете никто ничего не дает даром, но силен не тот, кто дает, а тот, кто не принимает! И он не примет от своих ничего, вот поэтому-то все они такие несчастные, поэтому-то они глядят на него так испуганно. Попробовал бы он подпустить их к себе поближе! Да они с удовольствием сто раз на дню раздели и одели б его, как Аннета свою Асклепиодоту… они были б рады его, как младенца, на горшок сажать, и ногти ему стричь, и спину чесать — уж тогда-то б им не понадобилось ни нашатыря, ни тряпку с уксусом ко лбу прикладывать! Ухаживающий всегда больше и сильней того, за кем он ухаживает, отчего ж его голове болеть или сердцу печалиться? Ха-ха-ха, нет, это у вас не выйдет! Я сам по себе, вы сами по себе — вот самое справедливое, самое верное; я один, вас много — вот самый справедливый счет, но посмотрим еще, кто кого в бараний рог скрутит! Это они пускай вдолбят себе в голову раз навсегда… пусть они, если это не слишком больно, напрягут мозги и поймут: его надо опасаться! Он у них ничего не просит, но ничего своего уступать не собирается — и все, что ему положено, получит, даже если поперек его пути весь мир встанет! Бог справедлив — Александр провинился, за это он наказан, и с богом они квиты. А никому другому до его жизни и воспитания дела нет. Пусть они за Нико смотрят, пусть Нико покровительствуют, пусть на Нико свою доброту и отзывчивость испытывают, — Нико еще их, он еще не видел бога. А Александр бога видел, Александр его даже познал! Бог — это боль и сознание собственного уродства. «Впредь будешь поразумней…» — сказал бог Александру, гладя его по губам своей шершавой рукой; и они медленно, постепенно растворились, затерялись друг в друге. А стишками своими Нико пусть гимназисток дурачит! Вздымет, дескать, копье святой Георгий… Интересно, он нашего Георгу, что ли, подразумевает? Да… если святой Георгий такой же храбрец, как его тезка, то копья своего он не вздымет еще очень долго! К нашей-то семье Георга подходит больше. Насчет дракона это дело, конечно, темное, а вот собаки всей деревни действительно лают вовсю, когда он вечером, возвращаясь с виноградника, трусит на своем осле, с заступом на плечах…

Собравшись при свете пузатой белой лампы, Мака-бели на все лады кроили и перешивали, украшали и прихорашивали будущее своих детей. Сами «дети» в этих разговорах не участвовали — Нико читал книгу, Аннета о чем-то шепталась со своей Асклепиодотой, а Александр не мигая глядел на лампу, и перед его глазами вставала монастырская келья — он думал о Маро, мечтал о ней, чувствовал ее запах, вспоминал прикосновение ее шершавых рук и приходил в себя лишь тогда, когда лампа, затрещав, заставляла вздрогнуть протянувшиеся по столу тени. Бом-ммм, бом-ммм, бом-ммм! — просыпались вдруг огромные, как шкаф, часы; и, услыхав этот звук, Петре вынимал из узкого жилетного кармана свои часы на тяжелой серебряной цепочке, открывал крышку с монограммой и взглядывал на циферблат, как бы не доверяя тем, огромным, как шкаф. «Поздновато уже!» — говорил он и шел спать.

— Время проходит, а мы опять ничего решить не можем… — сокрушалась Бабуца.

Тотчас же вскакивала и Агатия; подхватив на руки Аннету вместе с ее Асклепиодотой, она уносила их, несмотря на все протесты девочки, не хотевшей уходить, — ведь ни Нико, ни Александр спать еще не ложились! «Какое тебе до них дело? Они ведь уже мужчины!» — твердила она Анкете.

— Мужчины, мужчины… — сердито бубнил Кайхосро. — Вот до чего их ваши дурацкие разговоры довели…

Так повторялось почти каждый вечер, и никто не чувствовал, как однообразно, скучно, бессмысленно течет их жизнь. Хотя нет — и Нико, и Александр это чувствовали. Нико не сиделось дома: мысленно считая себя уже гимназистом, он отсчитывал дни; оставалось лишь надеть фуражку, и он никак не мог этого дождаться. А Александр думал о женщине, думал упрямо и зло, как самолюбивый человек о выплате долга. «Не говори глупостей!» — без конца звучали в его ушах слова этой женщины; и ему не терпелось доказать ей, что ни то, что он делал, ни то, что он говорил, ничего ребячьего в себе не заключало. Это, вероятно, тоже способствовало его раннему возмужанию. Со строгостью спартанского наставника он воспитывал в себе нового человека — и вскоре уже одной рукой и лошадь запрягал, и дрова рубил, и заступом работал попроворней Георги; а коробку спичек он открывал так быстро и, достав из нее спичку, закуривал так ловко, что все просто поражались. Лишь изумление спасло Бабуцу от обморока, когда она впервые в жизни увидела, как из человеческого рта и носа валит дым. Сперва она решила, что это происходит от печали — сердце горит, а дым выходит наружу; и лишь когда ее свекор тоже зажег папиросу и, прослезившись и закашлявшись, сказал, что это ему «хорошую жизнь напомнило», она несколько успокоилась, хотя какая может быть связь между идущим изо рта дымом и «хорошей жизнью», так и не уразумела. А Александр этим дымом, горьким дымом папиросы, боролся с собственным детством, душил последние остатки детства, которые в нем еще были. Он боролся, мучился — и, как застрявшая в меду муха, упрямо полз вперед. В этой борьбе Нико ему только мешал: своей застенчивой улыбкой, своими встревоженными, смущенными глазами брат до самого своего отъезда в Тбилиси невольно напоминал Александру детство. «Ладно… Поезжай уж гимназисток своих охмурять, пока ты такой хорошенький…» — мысленно ворчал Александр. Когда же день отъезда Нико наконец наступил, братья простились так холодно, словно встретились в этом доме случайно и лишь вежливость побуждала их замечать и терпеть друг друга.

— Будь здоров, Александр! — сказал Нико.

— Ладно, ладно… — пробурчал Александр и сейчас же повернулся к отцу: — Агроном еще проволоки требует! Той, что ему выдали, на два ряда еле хватит.

— Если требует — дай. Без меня ты этого сделать не можешь? — развел руками Петре.

— Могу, почему ж нет… но, по-моему, об этом и тебе знать следует, — сказал Александр, ставя на стол рюмку с мятной настойкой.

На столе стояло еще три таких же рюмки, все три полные, непригубленные. Около хрустального графина лежали тяжелые серебряные ножи. На тарелке валялись свернувшиеся очистки яблока. Нико еще вертелся на веранде и, прослезившись, прощался с родными местами, когда Александр уже шагал в лавку, чтоб вовремя выдать выписанному из города агроному проволоку для подвязки виноградника.

Отъезд Нико заставил всех забыть о несчастье Александра. Теперь все разговоры были только о Нико: как он там устроится, кто ему будет готовить, сумеет ли он ухаживать за собой сам. Не успела еще пролетка, увезшая Нико, по-настоящему скрыться из виду, как Бабуца уже уселась писать ему. «Все мы тут тебя любим. Александр очень огорчен. Кто может быть ему ближе тебя?» — скрипела она пером по размокшей от слез бумаге.

— Когда человек отрывается от семьи, его песенка спета. Кто знает, с кем он в этом проклятом городе свяжется? — ядовито шипел Кайхосро специально в пику Бабуце. — Сейчас-то уж о чем говорить? Надо было дать ему вырасти, вот тогда и отпускать из дому…

— Ну ладно уж, отец… Сколько ж, по-твоему, нужно было еще ждать? Не навек же он к материнской юбке пришит! — вяло возражал ему Петре.

Но Кайхосро мучило другое, его боль была другой. Он злобствовал так, словно его обокрали, лишили накопленных на черный день сбережений, а сейчас, пока он тут бессильно бесится, грабители равнодушно, без счета тратят эти деньги в компании городских бездельников и шлюх.

— Да ну тебя! Вот ведь как жена человека переманить может! — не щадил и сына Кайхосро.

Александр стоял в стороне и, глядя на родных, внутренне усмехался.

Нико приезжал в деревню на каникулы, и каждый его приезд давал Бабуце новый повод для забот и тревоги: каждый раз сын казался ей все более худым и бледным. Теперь все ее разговоры сводились к одному — не голодает ли Нико, не чересчур ли он устает? Не болезнь ли у него какая?

— Нежен он, избалован очень… — говорил Александр. — Пускай хоть разок виноградник вскопает — мигом разрумянится! Вот увидишь…

— Сын принадлежит матери до тех пор лишь, пока от него чужой женщиной не запахнет… — Подливал масла в огонь Кайхосро.

Эти разговоры сына и свекра вызывали у Бабуцы растерянность и раздражение. Она не могла понять, что они имеют против Нико, почему до самого конца каникул оба они так напряжены и поминутно огрызаются.

— Если б не ты, я сюда вообще не приезжал бы! — говорил Нико Бабуце.

Запершись в своей комнате, Бабуца всхлипывала и таяла как свеча. Она ничего не понимала в собственной семье и с недоумением глядела на ненависть мужчин к родному брату и внуку — лишь плакать ей и оставалось. За ее бесконечными слезами каникулы Нико незаметно подходили к концу; опоминалась она лишь тогда, когда он опять уже был в Тбилиси. Тогда она снова проводила бесконечные деревенские ночи в жаркой молитве, а рано утром, немытая, нечесаная, в ночной рубашке, уже скрипела пером, обманывая и себя и сына. «Все мы тут тебя любим, о тебе только и думаем; без тебя нам так трудно! Уж лучше б ты остался без образования…»

И во время каникул Нико с Александром встречались редко. Для одного из них лето было временем отдыха, для другого — временем изнурительного труда. Александр выходил из дому до рассвета, а вернувшись поздней ночью, наполнял весь дом запахом пота, земли и купороса. Нико же большую часть дня рылся в библиотеке Бабуцы; чтоб ублажить ее, он, морщась, пил пенистое парное молоко, а потом, словно заключенный, слонялся по прохладным полутемным комнатам, не зная, чем еще заняться. Гулять он ходил тоже лишь для успокоения матери, настойчиво требовавшей, чтоб он не сидел дома, бросил свои книги, хоть немного загорел на свежем воздухе. Стесняясь односельчан, работавших в то время, когда он отдыхал, Нико уходил подальше от Уруки и, улегшись в выгоревшую от солнца траву, подолгу глядел в небо; и там, в небе, ему вновь виделись серое здание гимназии, торопливые преподаватели в черных сюртуках, девушки в белых передниках, с гладко зачесанными волосами и пальчиками в чернильных кляксах, небрежно перелистывающие книги и с притворным хладнокровием отворачивающиеся от упрямо глядящих на них гимназистов с блестящими от слюны чубами. Гимназисты эти часто собирались в комнате Нико, бестолково, как птицы, рассевшись на кровати, на столе, на подоконнике и задыхаясь от табачного дыма, они без конца спорили о любви, о женщинах, о свободе — спорили до тех пор, пока в дверь не стучала госпожа Джуфана, квартирохозяйка Нико и мать двух дочерей. «Окно хоть откройте — задохнетесь ведь…» — говорила она. Нико отчетливо видел и вытянутые лица девушек, прячущихся за материнской спиной и сгорающих от любопытства узнать, что же все-таки происходит в комнате, битком набитой мальчишками. Отгородившись от них спиной матери и опершись подбородком на оба ее плеча, Нино и Кетеван украдкой заглядывали в комнату, и их таинственная женская суть, еще не вполне проснувшаяся, еще не осознавшая своей сокрушительной, всезатопляющей силы, как река, рассеченная надвое каменной глыбой, с обескураживающей беспечностью текла в комнату, полную табачного дыма и проглотивших языки ребят. «Все вы очень хорошие мальчики, но как мне убедить людей, что в доме, где две девушки на выданье и ежедневно собирается столько молодых людей, все в наилучшем порядке?» — говорила госпожа Джуфана, не догадываясь, что этим-то она и побуждает ребят глядеть на ее дочерей «иными глазами». (А может, она это и понимала и делала все нарочно, как бы намекая им: если, мол, кому вздумается, пожалуйста; но только чтоб все было как полагается, с соблюдением всех необходимых норм и приличий.) Один Нико знал, какая строгая блюстительница нравов госпожа Джуфана! Не проходило и недели без очередного скандала между матерью и дочерьми — скандала с ее обмороком, судорожными поисками пузырька с нашатырем, почему-то никогда не находившегося на своем законном месте, и жалобным всхлипыванием обеих девушек.

Назад Дальше