Происшествие из жизни Владимира Васильевича Махонина - Евдокимов Николай Семенович 3 стр.


Тот, кто начертал на бортах грузовиков «не уверен — не обгоняй» или на оконных рамах в трамвае «не высовывайся», был не только не­плохим юмористом, но и большим мудрецом под стать древнеиндий­ским философам, утверждавшим, что всякий глупец может стать ге­роем в определенный момент. Этот грузо-трамвайный мудрец, оче­видно, и не подозревал, что начертал советы, неукоснительно исполняя которые можно достигнуть многого и, наконец, как это ни пара­доксально, далеко высунуться, никогда не высовываясь. В самом деле, попробуй-ка проживи, не оступись, исполняя ежедневные свои дела. Не в этом ли истинное величие? Когда-то и я высовывался... Устал...

У ворот уже стоял горбун со своей лошадью, на телеге сидел тот человек с портфелем, который всю дорогу на кладбище поправлял на покойном пилотку. Они ждали меня. Горбун сказал:

— По русскому обычаю, мил человек, надо помянуть почившего. Поминок в доме не будет, он запретил, он был противником всякого, такого, тем более если с выпивкой. А нам нельзя нарушать: веками заведено. Есть ваше согласие?

Согласие мое было.

На той самой телеге, где час назад стоял гроб с мертвым телом, мы поехали обратно к городу. Ехать было неудобно, тряско, но и пока­зать, что мне неловко ехать, почему-то тоже было неудобно. Я тер­пеливо трясся рядом с толстяком, прижимавшим свой портфель к животу. Что-то булькало, как в полупустой бутылке, то ли в боль­шом его животе булькало, то ли в портфеле.

Мы выехали на пустырь, привязали лошадь к одинокому дереву и тут же под тенью этого дерева расстелили на телеге газету, извлекли из портфеля колбасу, две бутылки водки, стаканы, разлили и выпили в скорбном молчании за упокой ушедшего в дальние миры Аристарха Безденежных.

Потом еще выпили. И еще. И скоро я уже многое знал и о горбуне, которого звали Коля-маленький в отличие от какого-то другого Коли-большого, работающего, как и Коля-маленький, в пригородном совхо­зе, знал, что юный Аристарх Колю-маленького, сопливого тогда мальчишечку, выволок из горящего дома; узнал я, что давным-давно Аристарх Безденежных увел молодую жену у этого самого толстяка с портфелем, которая года через два скончалась от родов, подарив мужу дочь. Узнал я и то, что Аристарх Безденежных в раннем детстве охро­мел на правую ногу, из-за чего и не попал на войну, хотя очень стремилея попасть. Он всю жизнь считал себя солдатом, ходил с молодых лет в солдатской одежде и даже похоронить себя наказал только так — в шинели, в сапогах. В городе над ним посмеивались, был он не от мира сего, делом своей жизни считал истребление пьянства, подсте­регал у винных магазинов пьяниц, вразумлял их пылкими речами, по­лучая в ответ хорошую порцию тумаков. Хотел пробить лбом стену — не пробил, не успел...

— Царствие ему небесное,— сказал горбун, обнял лошадиную морду и заплакал. Лошадь покорно стояла, не дергалась, смиренно за­крыв глаза.— Из всех лошадей,— говорил горбун, целуя ее в ноздри,— ты самая распрекрасная, безотказная. Как Аристарх, такая же дура. Бескорыстная... Ничего ему не надо было, Стише. Чист он был, как дитя. Святой!

Никогда я не предполагал, что в таком занятии, как распить бу­тылку на троих где-нибудь в случайном месте на вольном воздухе, есть определенное удовольствие. В том удовольствие, что не было ни­каких условностей, жизнь приобретала иное звучание, мир преобра­жался, люди становились откровеннее, ласковее, взаимопонятнее. Ни­чего не было странного, кощунственного в том, что мы пили водку за упокой души борца с пьянством,— все в жизни парадокс, все, как го­ворится, борьба противоположностей.

— Хороший был человек Аристарх,— сказал человек с портфе­лем.— Немножко не того...

— Что значит «не того»? — возмутился горбун.— Ты на что наме­каешь?

— Не того он был... С приветом,— сказал человек с портфелем.

- Все с приветом,— сердясь, назидательно сказал горбун.— Ду­раки только без привета. Стоящие люди — с приветом.

— Ну, это вы уж хватили. Вот я, извиняюсь, без привета,— прого­ворил я, чувствуя, что совсем опьянел и тоже несу околесицу, но пья­ный дух требовал возражать — все равно чему возражать, лишь бы возражать, и я возражал.— Однако, простите, дураком себя не считаю...

— Если без привета — дурак,— непоколебимо сказал горбун.

— Кто — я? Я дурак? — почти заорал я, понимая, что разговор уж совсем принял пьяный оборот, но горбун удивился моему крику, воскликнул с искренним недоумением:

— При чем тут ты? Ты — исключение...

- А что такое исключение? — Мне снова хотелось возражать.— Исключение из правил — аномалия. Это... Это ясно? — Что я говорил, я уже не знал, потеряв нить разговора...

— Точно! — согласился горбун.— Философия! Мы понимаем...

— Я очень люблю умственный разговор,— сказал человек с порт­фелем.— Вот ты,— он ткнул горбуна пальцем в грудь,— ты не без го­ловы, хоть и не нашей нации...

— Сам ты не нашей нации,— возмутился горбун.— Понимаю твой намек! Ежели я с лица черный, так и ты не беленький. Чернота в на­шем роду от татарского ига осталась, татары всю кровь перемешали...

— Не нашей ты нации,— упорствовал человек с портфелем,— на что хочешь поспорю. Хоть на пятерку. Идет? Показывай паспорт...

— Сейчас покажу, я тебе сейчас покажу,— входя в азарт, оби­женно говорил горбун, вытаскивая паспорт.— На, гляди!

— А что мне глядеть? И без паспорта вижу — не нашей ты нации. Ты — русский? А я — мордвин. Мордва — слышал такую нацию? Вот так-то, гоните пятерочку.

Горбун оторопел, хотел было возмутиться, обманули его, но обма­на, в общем-то, не было никакого, и, поняв это, он сплюнул, сказал почти с восхищением:

— Ну, молодец! Объегорил!

— Ага, без прокола работаю, каждый попадается как штык. Сол­датская смекалка еще работает,— не без гордости сказал мордвин.

Мы еще выпили, и тут же выяснилось, что я и мордвин не только бывшие солдаты, но почти родственники, ибо одно время воевали на одном участке Южного фронта.

Хорошо было нам. Дерево прикрывало нас от солнечных лучей, в тени его было прохладно, уютно, значительно. Лошадь разгоняла хво­стом мух, горбун размяк и задремал, привалившись к стволу, сидя на земле. А мы с мордвином словно даже отрезвели, вспомнив фронт. Мы говорили о войне, бормотали что-то, перебивая друг друга. Что? Не помню, И сейчас не помню и тогда не помнил. Но в том ли дело, пом­ню я или не помню, если за много лет впервые в тот день излил душу давними фронтовыми радостями и печалями?

Нет, я не был пьян. И он, мой случайный собеседник, не был пьян. Мы снова были юны, отважны, полны самопожертвования. Прекрас­ная военная пора воскресла в нас, омолодив и очистив. И все же — вот это я помню,— все же, предаваясь воспоминаниям и радуясь им, я чувствовал, как устал в своей жизни от постоянного ощущения про­житой когда-то войны, заполнившей всего меня навечно неистребимым присутствием... Да, я излился в тот день воспоминаниями, был счаст­лив оттого, что ощутил себя юным солдатом, и в то же время был несчастлив — как я был несчастлив! — пережив ужас прошлого, неся в себе новый страх за будущее, думая о том, хорошо это или, плохо, что во мне ничего не осталось от воина, бойца...

Уже в сумерках я приплелся домой, сунул голову в ведро с водой, еще раз сунул и еще, лег спать, но не мог заснуть. Прислушивался к звукам, которыми наполнилось ночное пространство,— скрипели поло­вицы, которые не скрипели днем, жалобно, печально, будто стонали, вторили им двери, которых никто не открывал.

В самом деле, что же происходит со мною в этом городе? Какая тревога беспокоит? И отчего ночью охватывает ощущение нереально­сти всего? Я уже не знаю, была ли та, предыдущая ночь и дом № 27 на Инженерной улице. Были или не были сегодняшние похороны сол­дата, который никогда не был солдатом...

Я оделся и по пустынной дороге, окутанной лунным свечением, пошел на Инженерную, или Советскую, улицу. Все там было как нака­нуне — на стволе дерева висел старый пожелтевший листок бумаги, извещавший о скоропостижной смерти Владимира Васильевича Махонина, моего однофамильца, полного моего тезки. Или, быть может, о моей собственной смерти? И дом № 27 стоял там, где стоял он прош­лую ночь.

Свет в окне колыхался, как от свечи, тени двигались за прозрачной занавеской, кто-то будто бегал там, изредка стонала, вскрикивала жен­щина. Я прошел в сад по мягкой тропинке, мимо роскошных роз. Сего­дня кресло-качалка стояло не на веранде, а в саду, на земле. Я сел в него, качнулся и засмеялся — дух захватило у меня, будто качался я на быстрых качелях, и страшно мне было и хорошо.

Вдруг снова простонала, вскрикнула женщина. У меня закружи­лась голова, мне душно стало, тесно, пространство, в котором я нахо­дился, сдвинулось, сжало меня со всех сторон. Я задыхался. Пространство давило и давило на меня, и, уступая ему, я становился все мень­ше, все слабее. Сил уже не было, и, шатаясь, я побрел в дом. Но я ли шел или кто-то нес меня задыхающегося, не знаю, не помню. Я был беспомощен, я рвался куда-то из душной, мягкой темноты и не мог вы­рваться... Как долго это продолжалось? И все же я вырвался наконец, пространство, сжимавшее меня, раздвинулось, и, освобожденный, я закричал пронзительным голосом, вдохнув полные легкие живитель­ного воздуха. Потом я лежал, отдыхая. А потом заснул.

Когда проснулся, уже светило солнце, было жарко, надо мной роем вились мухи. Я сидел на земле, прислонясь спиной к палатке «Пиво — воды». Два мужика с синими, склеротическими лицами ле­ниво переговаривались, сидя на пустых вонючих бочках.

— Вань!

— Ну?

— Мы вчера похмелялись? Или третьего дня?

— А что?

— Не припомню. Ежели третьего дня, так это бюллетень кон­чается, на работу, стало быть, пора чапать. А ежели вчера, я, значит, больной еще значусь, можно гулять. Мы вчера опохмелялись, а, Вань?

— Нет, вчера я не опохмелялся. Вчера я в бане был. Во, точно, в бане, и там тяпнул. А сегодня от вчерашнего опохмелился.

— Выходит, третьего дня мы опохмелялись? Не везет. На работу, стало быть, надо.

Чертовщина какая-то. Я вскочил, почти побежал отсюда. Надо ско­рее уезжать, как можно скорее в стремительную московскую суету.

Зачем обманывать себя? Там, в Москве, в постоянном движении, в бесконечном круговороте нужных и ненужных дел, в шуме улиц, в телефонных разговорах, только там как бы уходишь от себя и в то же время только там остаешься наедине с самим собой, ощущая, что чего- то стоишь. А без этого ощущения как жить? Человек стоит столько, во сколько он сам себя ценит. В тишине же таких провинциальных, застывших во времени городков, которых — увы! — тоже осталось так мало, в их размеренности, однообразии будней испытываешь уже не одиночество, а бесконечную пустоту времени и пространства, случай­ность своей жизни...

Я торопился прочь, скорее по дневной солнечной улице, на ко­торой уже не было дома № 27, того, куда я вошел этой ночью, всего несколько часов назад.

Вежливо здороваясь друг с другом, шли туда-сюда по своим делам люди не торопясь, тихо, спокойно, словно впереди у них была длин­ная, долгая жизнь,— а я-то знал, что они, как бабочки-однодневки, живут до темноты, до ночи, а ночью исчезают, уступая место иной жизни.

Навстречу мне шла дочь Аристарха Безденежных, несла в авось­ке буханку черного хлеба.

— Здрасте,— сказала она.

— Будьте здоровы,— ответил я.

— Хлеб купила, буду волосы мыть.

— Хлебом?

— От хлеба волосы как шелковые. Спасибо вам, — вдруг сказала она растроганным голосом, смотря на меня глазами, в которых было столько света и столько благодарности, что я смутился. — Вы проводи­ли папу, спасибо...

Она шла рядом, повернув ко мне голову и не отводя взгляда, ко­торый по-прежнему смущал меня своей восторженностью.

— Знаете, — приостановившись, сказала она,— когда вы пришли, я испугалась, вы так похожи на папу...

Я вспомнил мертвого ее отца, маленькую лысую его голову, длин­ный нос, на который сползала пилотка, впалые щеки, тонкие губы и пожал плечами: чтобы увидеть хоть какое-то сходство между нами, надо иметь незаурядное воображение.

— У вас папины глаза и папин голос. Я слушаю вас, а будто с ним говорю. Так странно.

Не знаю, был ли я похож на ее отца или нет, но её лицо бесспор­но мне было знакомо, как я этого не замечал раньше, вчера, не пони­маю, ибо не заметить этого невозможно. Ее лицо мне знакомо давно — и тонкими губами, и веснушками на широком лбу, и выражением глаз, всеми чертами своими напоминая и в самом деле лягушонка. Да, ко­нечно, она была удивительно похожа на девочку, которую я встретил много лет назад в рыночной толпе голодного Пронска, истерзанного немецкими бомбежками. Или мне просто кажется, что они похожи, эти девочки из разных времен: наверно, для стареющего человека все юные лица похожи...

Война недавно кончилась, я ехал домой, в Москву, увешанный медалями, с ощущением праздничности и ликования, я гордился самим собой, любовался собой, верил в счастливую свою звезду, был полон надежд. Хмель победы и свободы пьянил меня. Медали звенели на моей груди, пилотка сдвинута на затылок, сапоги начищены до блеска, зеленая гимнастерка застирана до белизны, ремень затянут на узкой талии так, что дышалось с трудом. Бравый вояка, неотразимый пижон, вольная птица!

В Пронске я ждал пересадки в эшелон, идущий в Москву, получил в комендатуре сухой паек, затолкал консервы — две банки американ­ской тушенки — в вещевой мешок, сунул под мышку буханку ржано­го хлеба и бродил по городу, не зная, как убить время до поезда.

Так я попал на пронский рынок, до отказа забитый людьми — ста­риками, старухами, солдатами. Рынок бурлил, шумел, роился, как улей. Торговали главным образом не продуктами, а вещами, домашним доб­ром: рубашками, кофтами, старыми пиджаками, штанами, ботинками, тулупами, солдатскими шинелями, валенками, самодельными детскими игрушками, всякую всячину продавали, но покупатели почти не прице­нивались ко всему этому скарбу — искали съестное, еду искали, хлеб, мясо, муку, но откуда съестное в голодном городе у голодных людей.

Буханка хлеба у меня под мышкой была еще теплой, от нее исхо­дил сытый, густой запах, который, казалось, заполнил весь рыночный воздух, я шел в толпе, и толпа бурлила вокруг меня, провожая голод­ными глазами. И тут я заметил, что следом за мной идет и идет девчон­ка лет восемнадцати, худая, как жердь, платьице висит на ней, будто на палке, тонкие губы сжаты так, что их и не видно на бледном из­можденном большеротом лице. Глаза ее блестели лихорадочно, злые глаза, с явной злостью, почти ненавистью смотрящие на меня. Во всей ее фигуре, в выражении лица была угроза и решимость осуществить эту угрозу.

— Чего тебе надо? — спросил я.— Чего плетешься за мной?

— Дай хлеб,— зло сказала она.

— Еще ничего не хочешь? — спросил я. — Видала? — И показал ей фигу.

— Дай хлеб! — Она не сказала это, а прошипела с такой ненави­стью, что мне не по себе стало: я, увешанный медалями солдат, испу­гался ее, что ли?

— Ты с приветом, да? Иди знаешь куда! И быстренько. Ну! — по­чти закричал я и пошел прочь не оглядываясь, чувствуя, как сильно пахнет моя буханка, видя, как горят голодным огнем глаза людей, ду­мая только о том, как бы поскорее выбраться отсюда и спрятать бу­ханку в вещмешок.

Я выбрался наконец с огороженной тесной территории рынка, забежал в пустынный двор ветхого, убогого дома, спугнув грязную злую кошку, которая рылась в отбросах возле помойного ящика. И увидел, что девчонка с ненавидящими глазами идет за мной следом.

— Уйди,— сказал я.

— Дай хлеб! — зло сказала она, смотря на меня так, будто я был ее злейшим врагом.— Я расплачусь!

— Денег не хватит,— сказал я.— Дуй себе!

— У меня и нет денег.

- Чем же ты будешь расплачиваться? — Я засмеялся.

— Дурак,— не сказала, а прошипела она, дрожа от ненависти, повторяя с исступлением: — Расплачусь, расплачусь! Не знаешь, что ли?

И я понял: она готова за эту буханку черного хлеба расплатиться собой... Я прошел всю войну, увидел все, что можно увидеть на вой­не, — смерть, радость выживания, страх и упоение боем, но одного не узнал: что такое женское тело. Не знал я этого, хотя долгими вече­рами в блиндаже, слушая солдатские рассказы о любовных приклю­чениях, тоже что-то болтал о мнимых своих победах над женским полом. А сам замирал от робости, когда санинструктор Верочка Ше­стакова оказывала мне знаки внимания, давая понять, что я ей вроде бы нравлюсь. Я очень хотел того же, чего она хотела, но робость была сильнее меня, и я делал вид, что Верочка мне совсем не нравится, хотя она ужасно как нравилась мне. Меня в жар бросало, когда я видел ее, я горел, тело мое звенело...

Назад Дальше