Хозяин магазина, толстый немец на маленьких ножках, в белом пикейном жабо, церемонно водил Ивана Николаевича с сыном по магазину и нудно объяснял что-то, так и не понятое ими, о разнице в устройстве спинета и… клавира, о том, чем примечательно фортепиано Тишнера. Выходило, по обстоятельному, хотя и скучному его рассказу, что даже воронье перо, вставленное в конце тансента, которое легко трогает струну при опускании клавиша, представляет собою некое нововведение, делающее честь мастеру.
— Играть можно одинаково плохо на изрядных и посредственных инструментах, — заметил Иван Николаевич.
Немец наклонил голову.
— На посредственном играть плохо не так грешно! — сказал он, — Вы же выбираете лучшее? Стало быть, для истинного музыканта?
И заговорил о том, «какие муки претерпевало на своем пути» фортепиано, вытесняя «царственный» клавесин. И чего стоит сделать резонансную гармоническую доску. Мастер выставляет ее и под дождь и на солнцепек, чтобы доску испытать и расщепить, а потом заполняет трещины, вклеивает в них пластинки.
Он вспомнил Баха, прислушиваясь к отзыву которого мастер дважды ломал топором свое детище — громозвучный рояль, и прочитал на память письмо придворного органиста королевы Марии-Антуанетты: «Никогда этому мещанскому выскочке не удастся развенчать благородный величественный клавесин».
Ныне в магазине стояли только «мещанские выскочки» — рояли и фортепиано.
Возвращаясь вместе с сыном в пансион, Иван Николаевич вдруг забеспокоился:
— А может, ты в действительности плохо играешь и подарок мой только услада пустому твоему рвению? Ты должен играть хорошо, иначе конфузно будет перед обществом… Много ли понимает в этом Варвара Федоровна? Тебе надо учиться у Фильда.
— Разве Фильд согласится, папенька?
— Пусть не главное для карьеры твоей музыка, но если учиться ей, то у лучшего мастера и на лучшем инструменте. Чтобы не конфузно было! — продолжал свою мысль Иван Николаевич, не отвечая сыну. — Нынче недорослей — сынков богатых родителей — развелось много, и все они небось побренчать на фортепиано умеют, тебе же не под стать им, тебе Похвалу самого Фильда заслужить следует, чтобы иной раз и в бомонде[1] блеснуть умением своим играть!
Свой расчет был у Ивана Николаевича на музыкальные способности сына.
Миша заметно опечалился, но не перебивал отца: не для того, конечно, он хочет учиться музыке, чтобы блеснуть в бомонде! И вообще о музыке так рассуждать — святотатство!
Собственное фортепиано в комнате пансиона во многом облегчало теперь жизнь и даже как бы приподнимало его, Мишу, над дрязгами и скукой в пансионе. Игрой же своей он уже сыскал в пансионе общее признание.
Но и тут помех случалось немало: облепят фортепиано — мешают играть… Или комнату наверху займут. Хорошо было композитору Гайдну: он в таких случаях уходил на чердак с клавикордом под мышкой — таким маленьким был этот излюбленный в те годы инструмент.
Иван Николаевич перед отъездом в Новоспасское беседовал о сыне с Вильгельмом Карловичем.
— О многом наслышан, но мало что действительно умеет. Ну, да не его одного литература ведет по жизни сквозь воображение, а не опыт, — говорил помещику Кюхельбекер. — Тонок, как струна, детски чувствителен, но — это сердце! А ум! Ум весь в благородных поисках…
— Ох уж эти поиски! — с неодобрением заметил Иван Николаевич. — Что вы имеете в виду? То, что сами ищете? Вы уж, пожалуйста, Вильгельм Карлович, не рядите его в свой кафтан, не по росту ему будет…
Но тут же, сдержав себя, боясь, как бы не обидеть Мишиного наставника, осведомился:
— Он ведь молчалив? Откуда знаете о нем? Или разговорился с вами?
— Молчалив! — согласился Кюхельбекер, также сдерживая желание осадить «благополучнейшего» Ивана Николаевича и нагрубить ему, — Молчалив и даже, пожалуй, скрытен. Но что с этого? Кто мало говорит, того больше слушаешь!
3
Катерино Альбертович Кавос — музыкальный инспектор благородного пансиона — узнал как-то утром о примечательных способностях к музыке воспитанника Михайлы Глинки. Сообщил ему об этом синьор Калиныч, так звали слугу Кавоса, бывшего одновременно при нем его петербургским импресарио.
— Отлично берет на слух, без нот, — докладывал слуга, — но сам петь не может, слаб голосом и, кажется, грудью. Воздуху, как бы сказать, не может вобрать, некуда.
— Мал ростом? — поинтересовался Кавос. — Плохо! Портной всегда певцу шьет широкий жилет, певец — не воробей, певец — сокол, так, что ли, Калиныч? — И тут же спросил — Богатых родителей сын?
— Ельнинского помещика, отставного капитана, — небольшого достатка и чина, да ведь иначе, сами знаете, в лицей могли бы определить сынка, в Царское Село, а не к господину Отто.
Господин Отто был владельцем большого дома у Калин-кипа моста, занятого под пансион, и этим кончалось его отношение к пансиону, но слуга Кавоса был мнения иного: ему казалось, что господин Отто не иначе как опекает пансион.
Днем Катерино Альбертович проехал в пансион. Кучер, возивший его, по привычке остановился возле театра, где шла опера Кавоса «Иван Сусанин», но композитор па этот раз не пожелал здесь сойти, он спешил увидеть новичка-пансионера Михайлу Глинку. Случилось ведь, что за год с начала занятий в пансионе не удосужился он, Катерино Альбертович, доподлинно узнать, может ли быть введен этот Михайла Глинка в музыкальные салоны столицы и представляет ли он повод для заботы о нем столичных музыкантов. А сколько раз спрашивали Катерино Альбертовича в музыкальных кругах, да и в московском салоне княгини Волконской, скоро ли порадует он их явлением молодого таланта — детищем пансионного радения. Вот в лицее поэтические таланты давно объявились и затмили, говорят, своих учителей…
Приехав в пансион, Катерино Альбертович осторожно осведомился у подинспектора Колмакова о Глинке:
— Музыкален ли? В чем успевает особо?
Иван Акимович, поправляя, по неизменной привычке, свой жилет, сощурился, подумал и доверительно сказал:
— Полагаю, большую честь нашему пансиону окажет по окончании. В рисованье с картона, в музыке и в науках ничем себя не проявил, по в изучении языков, в филологии больших успехов достиг и…
Кавос уже не слушал. Он отдавал должное желанию Ивана Акимовича в каждом из своих питомцев находить таланты, но сейчас не интересовался филологией… Да и кто ныне в филологии да в стихосложении не успевает и кто не пишет, не рассуждает праздно о печали, любви и общественных судьбах в мире?
— Следует послушать Михайлу Глинку на уроке или на репетиции, — предложил он.
Подинспектор засуетился.
— Сей воспитанник, — сказал он, — часто музицирует па фортепиано и очень робок на занятиях в классе. Но, конечно, узнав о вашем к нему интересе, сочтет за честь!..
Ох уж эти увертливые и вошедшие в обыкновение слова о чести! Кавос поморщился и оборвал подинспектора:
— А классным порядком — не в чести дело, — приближенно к экзаменам, могу я этому пансионеру приказать сыграть мне по потам?
— Сделайте честь, — несколько удивленный раздражительностью Кавоса, быстро согласился Колмаков.
И в этот же час Глинка предстал перед Кавосом в синем своем мундирчике с красным стоячим воротником, подтянутый, маленький, со спокойным любопытством взирающий на знаменитого композитора.
О Кавосе не раз толковали при нем в Новоспасском.
— Вы учитесь у Фильда? — спросил Кавос покровительственно. — Ваш отец не посоветовался с нами о том, как лучше поставить ваше обучение. Почему так? Ваши способности должны стать предметом нашего общего к вам внимания…
Глинка поклонился. В глазах его промелькнул насмешливый огонек. Разговор их происходил наедине, в опустевшем классе. За полуоткрытой дверью темнела невысокая фигура Ивана Акимовича. Подинспектор прислушивался к разговору.
— Вы имеете мне что-нибудь ответить? — спросил Кавос.
— Нет. Я благодарю вас за внимание…
Пансионер еще раз с достоинством наклонил голову.
— Может быть, имеется о чем-нибудь меня спросить?
— О контрапункте и генерал-басе, о композиции, — неожиданно проговорил Глинка, тут же пожалев о сказанном: что нового, тем более после Фильда, может открыть ему этот обрусевший иноземец?
Но Кавос уже ухватился за сказанное воспитанником и, поняв его вопрос как неосведомленность Миши в контрапункте и в гармонии, начал пространно изъяснять ему давно известные истины.
— Вы поняли? — спросил он.
— Да. Я знал это.
— Что же вас затрудняло? — удивился Кавос.
— Я не могу это объяснить… — признался Миша. — Но, может быть, есть свой у русских контрапункт, более ясный мне в игре, чем в определении.
— Русская музыка — я понимаю, но русская теория музыки — такой нет, — назидательно заметил Кавос. — И следует быть уже большим мастером, чтобы судить о теории. Юноши ваших лет должны предпочесть наслаждение самим звуком.
— Об этом не думаешь! — кротко ответил Глинка. — Наслаждение и познавание разве не могут жить вместе?
— Не для вас, не в вашем возрасте. О, вы слишком юны! — И тут же, словно что-то вспомнив, предложил: — Идемте отсюда. Я хочу видеть вас, мой юный друг, за роялем. У вас ведь лучший тишнеровский инструмент.
Рослый Кавос, весь в черном, с двумя шарфами, повязанными вокруг шеи, стремительно последовал за Глинкой в мезонин. Миша спешил, слыша за собой большие неспокойные шаги композитора. «И что ему от меня нужно?» — мелькнуло в мыслях.
В комнате его, на счастье, никого не было. Дмитрий и Борис занимались в этот час фехтованием. Миша вежливо остановился у фортепиано и вопросительно поглядел на Кавоса.
— Играйте, — нетерпеливо и почти грубо скомандовал музыкальный инспектор.
Миша недоуменно спросил:
— Что играть?
— По памяти, хорошо бы по памяти, без нот! — быстро ответил Кавос, усаживаясь в глубокое и единственное кресло, чуть поломанное Кюхельбекером.
— Что? — кратко переспросил Миша, сидя перед открытым фортепиано и дивясь перемене, происшедшей с Кавосом. Только что тот был мягок и участлив, теперь требователен и нетерпелив.
— Что было первым, услышанным вами в Петербурге? — присущим ему тяжеловесным слогом и с жесткостью в интонациях осведомился Кавос.
— «Сотворение мира» Гайдна.
— Играйте.
Не догадываясь о том, что инспектор попросту экзаменует его, и приписывая нетерпение Кавоса каким-то чертам, должно быть свойственным истинным музыкантам в моменты, когда заговорят о музыке, Глинка заиграл.
Он не мог не заметить, с каким напряженным вниманием следил за ним Кавос.
— Феерично! — сказал инспектор, вытирая платком руки и лицо, словно сам он только что трудился за инструментом. — Феерично! — повторил он радостно и сразу забыл недавнее свое недоверие к воспитаннику, разговор о контрапункте и даже то, зачем пришел в пансион. — С таким исполнением нельзя быть без дарования. Причем, мальчик мой, вы влагаете в игру свой смысл! Да, Кавос, может быть более несчастный, чем вы думаете, говорит вам это, ибо он не умел мальчиком играть так.
«Несчастный Кавос?» При чем это здесь? Глинка никак не ожидал подобного конца!
— Истинно говорю вам, — Кавос стоял над ним, поднявшись во весь рост, — вы музыкант! И отныне можете спрашивать меня еще раз о контрапункте!
Инспектор пожимал ему руку и куда-то спешил, может быть от охватившего его волнения. Он быстро ушел, и Миша одиноко глядел ему вслед, скорее встревоженный порывистым его признанием, чем обрадованный им.
Вот бы Варваре Федоровне присутствовать при их беседе!
Однако ведь ни в чем не подвинулся он, Михаил Глинка, в своих сомнениях и исканиях. Пожалуй, только затруднительнее стало! И только сейчас Мише становится ясно, зачем приходил сегодня сюда Катерино Альбертович.
В раздумье он грустно покачал головой.
Перед ужином в этот день к нему пришел Мельгунов. С недавних пор Мельгунова прозвали в институте «Сен-Пьером», лишь потому, что в журнале «Украинский вестник» обнаружился прозаический его перевод из Сен-Пьера. Вот уже и в институте появились свои литераторы. Не только лицею торжествовать ныне!
Сен-Пьер пригласил Мишу послушать Пушкина.
— Новые стихи будет читать.
— Кто, он сам? — оживился Глинка.
— Конечно, брат Пушкина, Лев, — он всегда знает последние его стихи!
Глинка чуть сконфуженно заморгал глазами и пробормотал:
— Да, да, Лев читает и сам, кажется, забывает при этом, что не он их написал. А самого Пушкина слушать нельзя?
— Зачем тебе?
Глинка попытался объяснить:
— Все же, знаешь, Льву не так веришь!..
— Но ведь он не переврет, не изменит ни одной строчки. Ты знаешь, как он относится к брату!
Глинка досадливо махнул рукой:
— Соболевский скорее тебя это поймет. Когда слушаешь Льва, а не самого Пушкина, то кажется, словно поэта мы так и не знаем и кто-то излагает нам мысли и чувства какого-то великого незнакомца. Я его голос хочу слышать!
— Все же пойдем к Льву или пет? — в нетерпении спросил Мельгунов.
— Конечно! — Глинка вздохнул. — Конечно, пойдем!
Вечером они чинно сидели в этой же комнате, пригласив сюда Кюхельбекера. Преподаватель литературы слушал Льва с таким видом, словно впервые услыхал о его брате и вообще о стихотворениях Пушкина. Дмитрий и Борис Глинки жались в сторонке, почтительно поглядывая на гувернера.
Лев Пушкин волновался и часто хватал себя за волосы. Закидывая голову, он отрывисто читал на намять, лишь изредка поглядывая на лежащий перед ним листок:
Иной, под кивер спрятав ум,
Уже в воинственном наряде
Гусарской саблею махнул —
В крещенской утренней прохладе
Красиво мерзнет на параде,
А греться едет в караул.
Он оглядел собравшихся, как бы спрашивая их взглядом: разве не хорошо? — и продолжал, повысив голос:
Другой, рожденный быть вельможей,
Не честь, а почести любя,
У плута знатного в прихожей
Покорным плутом зрит себя…
И только хотел было перейти к заключительным строфам стихотворения и придать своему голосу насмешливость, как товарищи опередили его и воскликнули громко, с торжеством, в один голос:
Равны мне писари, уланы,
Равны законы, кивера,
Не рвусь я грудью в капитаны
И не ползу в асессора.
Голос Соболевского выделялся в общем хоре. Глинка вторил ему низеньким своим фальцетом. Лев недоуменно глядел на товарищей, улыбаясь.
Соболевский поднялся во весь свой могучий рост, сказал наставительно:
— Не думай, Левушка, что ты один у нас передатчик его стихов…
— Но откуда же вы знаете? Брат никому их не читал! — ревниво забеспокоился Лев и тут же тревожно взглянул в сторону Кюхельбекера.
Лицо Кюхельбекера светилось тихой и спокойной грустью. Кому, если не ему, знать эти стихи, прочитанные Пушкиным накануне их лицейского выпуска!.. В этих стихах выражена была тогда жизненная программа многих близких к Пушкину лицеистов, ей следовали Федор Матюшкин, Вольховский— «Суворчик», как его звали в лицее, — и сам Пушкин. Как-то на днях в разговоре Вильгельм Карлович прочитал эти стихи Соболевскому. И с этого дня их запомнили в пансионе.
Маленький Глинка, единственный, кажется, из непосвященных в сии тайны, сказал:
— Эти слова Пушкина, я представляю, равно относятся ко всем нам.
И еще раз они произнесли хором, как бы с вызовом кому-то:
Равны мне писари, уланы,
Равны законы, кивера,
Не рвусь я грудью в капитаны
И не ползу в асессора.
Но внезапно в дверь просунулась и перед ними бесшумно выросла оскорбленная фигура подинспектора.