И ещё думал: «Нервы у него действительно расклеились, но только не от работы, а от вина — ведь пьет-то он, пожалуй, лет тридцать. Сам мне говорил: ”С пятнадцати лет начал выпивать“. И что ж что помалу,— всё равно пьет! Тут и железный надломится».
Понял Константин,— только сейчас пришла ему догадка,— что и с Ириной разлад произошёл у Очкина на почве пьянства. Не терпит она пьяного мужа, как в своё время не потерпела его, Грачёва.
Другой был Очкин в те времена, когда Ирина выходила за него замуж. Характер его и ум стали круто меняться в последние годы,— слабеть стал его ум, и психика сдала, как старая тормозная колодка.
Вспомнил, как профессор Бурлов в лекции о пьянстве рисовал картину действия спиртного на мозг. Эритроциты движутся по сосудам, в том числе по мельчайшим, с определенной скоростью. Спирт, попадая в кровь, склеивает их...— и они уже бегут парами, как бы в обнимку, но есть сосуды, и их бесчисленное множество, в которых парами эритроциты не помещаются: набегая друг на друга, они сплетаются в группы, образуют заторы, и клетки, не снабженные кислородом, отмирают. При вскрытии умерших пьющих людей Бурлов видит: целые кладбища погибших клеток — сморщенный мозг.
Вот ведь оно как: сморщенные мозги. Всё, чем красив человек, и вдруг — разрушается. Не вдруг, конечно — постепенно, а всё-таки разрушается. Какое скрытое, гнусное коварство! Человек не знает научного механизма, но коварство рюмки заметил давно. Недаром водку «зелёным змием» зовут, а пьющему не верят, в дружбу и службу не зовут, и словом нарекут последним: ханыга, подонок, пропойца.
Слушая профессора, Грачёв, словно о камень, споткнулся и о другую догадку: и совесть у Очкина распалась от алкоголя. Он раньше на фронте был смел, честен, теперь же под воздействием спиртного в нём всё переменилось.
Вспомнил своих дружков по выпивкам — людей, лишённых каких-либо человеческих достоинств. Не всегда же они были такими. Были у них мечты, стремления; искали и они своё место в жизни, думали о счастье. Каждый из них пьёт давно, пьёт ежедневно, пьёт жадно. Очкин тоже пьёт, но пристойно. У него ещё сохранились сдерживающие тормоза: боязнь людей, начальников, страх за служебную карьеру. У этих же ханыг никаких тормозов нет, и страха они не имут, и жадность у них приумножена нищетой,— от вечного страха, что завтра водки не будет, и послезавтра. Оттого и горят лихорадочным блеском глаза, дрожат эпилептически руки. Токсикация нервных клеток, бомбардировка высших мозговых центров — вот удел всякого пьющего,— «культурно» ли вроде Очкина, пропойцев ли, толкущихся по утрам у пивного ларька.
Грачёв рассуждал, как учёный; он был убеждён в верности своих заключений, и эти мысли о пагубе алкоголя — теперь уже почти собственные — вселяли новую и новую веру в себя, в то, что он-то уж теперь не прельстится рюмкой, не станет пить принципиально,— и это уж твёрдо. Он слишком много знает, чтобы теперь переступить порог трезвости.
Субботний день начинался хорошей погодой. Острые верхушки ельника и сосновые кроны купались в неярком свете утренней зари, нега и тепло плыли над землёй. Финский залив дышал сырой прохладой, бодрил тело и душу.
У раскрытого окна, в котором он отшкурил, отшлифовал все косяки, рамные переплёты, Константин завтракал, пил душистый с лимоном кофе.
Позвонил Роману. Тот, очевидно, ждал его звонка, закричал радостно, возбуждённо:
— Вы когда приедете? Я приготовил завтрак.
Отец Романа Карвилайнен неожиданно уехал с оркестром в заграничные гастроли, Ада Никифоровна стала больше пить. Женский организм быстрее поддаётся разрушению — она попала в психиатрическую больницу. Роман не растерялся, не плакал — пришедшим к нему женщинам с работы матери заявил: «У меня есть дядя Костя, буду жить с ним». Грачёв, узнав об этом заявлении Романа, положил руку на плечо парня: «Правильно ты сказал им, Роман. Квартиру до выздоровления мамы мы закроем, а ты перейдешь ко мне. Мы возьмём к себе и Юру Метёлкина. Он ведь тоже остался один. Полюби его, как брата».
Они все трое собирались то на даче Очкина, то на квартире у Романа или Юры.
— Позвони Юре, пусть подъезжает к тебе, а я буду у вас через полтора-два часа.
— Я сварил гречневую кашу.
— Хорошо, я куплю молока, и мы славно отобедаем.
На станцию к электричке шёл мимо пивного бара. «Крышей мира» называли выпивохи недавно возведённый по соседству с детским садом и вблизи трёх высотных строящихся зданий просторный зал, напоминавший контуром московский Манеж. Народу тут всегда было много: местные жители, строители, студенты, шофёры, завернувшие с магистральных шоссе перекусить. В былую пору, хотя и не часто, но наведывался сюда и Грачёв; наблюдал, как любители выпить часами топчутся, выглядывая знакомых, у которых можно сшибить на кружку пива, или так, по хмельному братству, разделить стаканчик.
Ещё вчера, проходя мимо пивной, Константин ускорял шаг,— боялся, как бы снова не затянул спиртной омут. Сегодня, наоборот, остановился, с болью в сердце смотрел на толпившихся пьяниц.
Стайка озабоченных, суетно толкающихся у дверей бара, боязливо и будто бы стыдливо озирающихся молодцов словно по команде устремила взгляды на Грачёва. Раньше тут были все знакомые, теперь он видел много новых лиц: нетвёрд и некрепок круг пьяной компании,— одних выметает милиция, других косят болезни, и лишь немногие чудом обретаются тут два-три года. Все они поведением, манерой держаться походят один на другого — ходят робко, людей сторонятся, лица отворачивают, но лишь только запахнет спиртным — тут стая преображается: глаза сверкают решимостью, в голосе слышен металл и в жестах агрессивная воля и натиск. Все устремляются к бутылке.
Но скрылась с горизонта бутылка, и стая сникает.
Необходимость прятать от людей пагубную страсть и в то же время проявлять сноровку, изобретательность добытчика породила своеобразную психологию, свой крайне бедный и в то же время выразительный язык.
— Раздавим пузырёк! — придвинулись две-три небритые, помятые со вчерашней попойки физиономии.
Костя поднял руку, весело приветствовал:
— Здорово, ребята! Как живём-можем?
Радостно-приподнятый тон его приветствия воодушевления не вызвал; скорее, насторожил честную компанию: «Уж нет ли тут какого подвоха?» А кроме того, этакий бодрый, ироничный тон отдавал обидным высокомерием, дышал чистенькой, спокойной жизнью. Пьяница подаст руку любому преступнику, но трезвеньких, благополучненьких в упор не видит. У алкоголиков складывается своя особенная корпорация — своеобычный взгляд на мир, своя психология. Однако Грачёв походил на свойского парня. А те, кто его знал, подумали: «Что с ним случилось?»
К надежде выпить за его счёт прибавилось любопытных. Круг сомкнулся, посыпались вопросы.
— Хо, да ты чистенький!
— Ты, верно, трудишься? Скажи, наконец, что с тобой произошло? Ты совсем потерялся из вида.
Кто-то тянулся к уху, хрипло, настойчиво повторял:
— Пузырек, а?.. На двоих.
Сзади других, переминаясь с ноги на ногу, толкался и не мог протиснуться Георгий Назаренко, бывший в хмельную пору близким дружком Константина. Раньше он работал на заводе кинофотоаппаратуры начальником смены. Ему было сорок пять лет, и десять из них он пробавлялся случайными заработками, предавался пьянству, всё больше погружаясь в царство хмельного забытья и редких мучительных просветлений.
— Георгий, привет! — Грачёв подал ему руку, подтянул к себе.
— В цех не вернулся? Надо, брат, в цех. Там дело, люди — не дадут пропасть.
Георгий кивал головой, и на ухо, таясь от других, не то спрашивал, не то просил:
— Сучёчик бы, а? Слышь, Костенька!
Сучёчик — словцо непонятное, видно, из новых, из тех, что появились за время отсутствия Грачёва, но Косте и не надо понимать слова; по мольбе, дрожащей в голосе, по трагически-скорбным глазам — по всему виду, жалкому, просящему он мог заключить: отказать Георгию нельзя. Слишком это будет жестоко.
Да, Георгий хотел выпить. Выпить вдвоём с Грачёвым. Ни с кем не делить драгоценной влаги, никому не уступить капли.
Пьяница может быть широким и щедрым, он под хмельную руку отдаст вам целый мир, но за крошечную рюмку водки готов зарезать друга.
Назаренку грубо оттолкнул Вася, бывший мясник, детина с красным лицом, толстой могучей шеей. Вцепился пятернёй в плечо Грачёва, грубо, с присвистом бубнил:
— Чимпион! Расколись на бутылку! Ну, покажи характер!
При слове «чимпион» кровь ударила в виски Грачёва. Вспомнил, как пьяный бил себя в грудь, кричал: «Я чемпион мира! Чемпион! — слышите вы, пьяная шелупонь!»
Только в состоянии опьянения мог он бахвалиться своим прошлым. «Нет, нет! — твердил он теперь.— Мне незачем тут появляться. Совестно и противно. Тут всё тебя унижает, топчет в грязь, равняет с ними».
Братия напирала. Алкаши имеют чутьё старых волков, они за версту чуют поживу, каким-то внутренним зрением пронизывают насквозь карманы и видят там ветхий истершийся рублишко, и уж тем более десятку-другую.
— Ладно, ребята. Дам вам на пиво.
Достал кошелёк, стал отсчитывать деньги: по рублю на человека.
— Вам трояк — на троих. А вам вот на всех, на пятерых.
Повернулся к Назаренко:
— И мы с тобой, Георгий, выпьем пива.
Пятерых с пятеркой как ветром сдуло. Георгий тоже метнулся за пивом, а трое, получив трешку, ещё теснее обступили Костю, молча, заискивающе смотрели в глаза.
— Ну, чего вам?
— Пиво — сам знаешь: вода! Кинь ещё трояк. Бутыль купим и колбаски. Третий день маковой росинки во рту не держали.
Костя дал им десятку.
— Это вам пообедать.
Впрочем, тут же подумал: на всё купят водки. Так уж они устроены: ничего в свете не знают лучше зелёной, сорокаградусной. В ней всё утешение: и душе услада и желудку сытость.
Оставшись один, зашёл в бар. Это было внушительное сооружение. Его построили на площадке, где по свидетельству местных жителей собирались разбить для детей небольшой зелёный сквер. И с жестокой беспощадной иронией пустили по всему корпусу, словно ремень, зелёную полосу. Тут можно увидеть во всякое время, в особенности же вечером, одну и ту же картину: в полумраке, у бесконечно тянущихся в разные концы стоек, толпятся мужчины,— как правило, средних лет,— почти все строители. Их много; шипение автоматов, резкие окрики разливальщиков, неясный гул пьяной болтовни стоит под низким, чуть освещённым потолком. И нет тут окон, и тусклый свет электрических лампочек слабо золотит хмурые лица. Люди пьют. Они пьют в рабочее время, в короткие часы перерывов на обед, в дни выходных и во время отпуска. Рядом строятся важнейшие объекты: вычислительный центр, телефонная станция, фабрика сверхчистых полупроводников. Корпуса этажей возводят люди, приехавшие из деревень, бросившие там землю, скот, дома. Строят и пьют; вернее будет сказать: пьют и строят.
Человек выходит отсюда, как моряк с корабля, вернувшегося из дальнего плавания: он ещё не отвык от морской качки, зыбкой кажется ему земля; незримые волны колеблют, шибают беднягу из стороны в сторону. Он подвигается медленно, раскинув руки — вот ещё один удар волны, ещё... Человек хватается за стенку. Теперь он похож на младенца, делающего первые шаги. Как тут не вспомнить поэта:
Сочится самогон во взгляде,
Ну что смешнее может быть,
Когда сорокалетний дядя
По стенке учится ходить.
В углу за столиком освободилось место, и Грачёв занял его, намереваясь здесь, в закутке, посидеть несколько минут, посмотреть на людей, толкущихся у стоек, столов и ничего, кроме бутылки и пивной кружки, не желающих видеть. И в тот же момент к нему сбоку, с кружкой пива, с кусочками колбасы на бумажной тарелочке пристроился Георгий. Он жался к Косте, горячо дышал в ухо, молил:
— Костя! Бутылочку! К пиву да ещё косушку. Соорудим ёршик — вот славно будет!
Грачёв мягко отстранил Георгия, заглянул в глаза бывшего приятеля. Ещё недавно Георгий был молод, здоров и красив, у него счастливо складывалась жизнь, была хорошая работа, квартира, жена, дочь и сын. Грачёв и теперь помнит его пьяные откровения, в подробностях знает жизнь — и даже детство, юность, все мечты и взлеты — и так же зримо, во всех деталях, помнит все перипетии его алкогольной драмы. Ещё вначале, когда Грачёв только что приступил к строительству дачи Очкина и явился в этот бар впервые, видел, как молодая женщина, хорошо одетая и красивая, и с ней мальчик тянули за рукав Георгия, просили:
— Пойдем домой! Леночка заболела, зовёт тебя...
Мальчик плакал:
— Папк, прошу тебя. Мне стыдно от ребят в школе.
— Ах, стыдно! — заорал Георгий.— Пошёл вон, щенок!
Замахнулся, хотел ударить. Грачёв удержал. Женщина с мальчиком ушли, а Георгий сел на камень у бара, обхватил голову руками, застонал. Он был слегка пьян, горько плакал. Грачёву, которого никогда не видел раньше, говорил:
— Я — свинья, последняя тварь на свете,— червь навозный, тля садовая — родных людей обижаю,— всё сознаю, а поделать с собой ничего не могу.
И обращался к Грачёву:
— Эх, друг — как тебя?.. Давай выпьем. Добудь полстакана, а? Ну, будь человеком, уважь!
Они напились. Забыли все горести и обиды, мир казался светлым и весёлым, и каждый из них чувствовал себя человеком,— и даже как будто бы все были виноваты перед ними, а они, один перед другим, били себя в грудь и наперебой пытались доказать своё право на уважение.
Грачёв тоже бил себя в грудь, почти кричал:
— Ты мне скажи: признаёшь меня чемпионом или нет? Я — чемпион мира! Слышишь — говорю честно, без трёпа.
— Ладно... Я тоже начальником смены был. Ты можешь это вообразить? Начальник смены! Иду по цеху,— направо смотрю, налево — все кивают и говорят: «Здравствуйте, Георгий Петрович!» Во втором пролёте девочка была — хороша, чертовка! Очи чёрные, как у цыганки — тоже смотрит, улыбается. Нравился я ей.
— А я,— перебивал Грачёв,— дрался, как лев. Представляешь, удар! Золотая перчатка!
— Да, конечно, удар — тоже хорошо. Но Тонечка...
Георгий так и не понял значения слов «чемпион мира» — слишком неправдоподобны они были, зато свою жизнь он успел рассказать Косте во всей полноте и в подробностях. В Грачёве ему нравилась широта характера; Костя не считал денег и никогда не вспоминал своих трат. Правда, он что-то буровил про чемпиона, уж слишком завирался, но это только когда много выпьет, во всякое другое время — парень хоть куда. Наверное, о таких вот говорят: «Пошёл бы с ним в разведку». Другие не нравились — мелочны и злобны. Нищета, распалённая вечной жаждой спиртного, редкого не превращала в скрягу. А ещё Костя умел слушать. Это уж совсем редкое качество для здешних завсегдатаев. Человек тут поглощён одной мыслью: выпить! Денег у него нет, друзей, способных угостить, тоже. На что надеется — непонятно. Утром, отрывая тяжёлую голову от подушки, он хотел бы спать ещё и ещё, и если не спать, то лежать с закрытыми глазами. Никого не видеть, ничего не слышать — провалиться в небытие, спать, спать. И он бы лежал до тех пор, пока его не подняли силой. Но есть сила, которая выше всех других сил,— жажда выпить. Она-то и отрывает от подушки тяжёлую голову,— и он идёт. Голодный, плохо одетый,— идёт по грязи, по снегу, под дождём, в стужу и мороз — идёт торопливо, почти бежит.
Пьяница не думает о других. Душа гражданина в нём умирает, бойцовский дух улетучивается; он в социальном плане пуст и ничтожен. По улицам утреннего города он бредёт вслед за людьми, спешащими на службу, бредёт в полузабытье. Не думает, не знает, как раздобудет денег, но верит: живительная влага оросит сгорающее от нестерпимого зноя нутро.
Пьяница прячет глаза и не любит слушать — ни до, ни после возлияний. До выпивки он слишком занят желанием выпить, а после — становится развязным и хочет знать: любите ли вы его, и если любите — за что, за какие такие доблестные свойства, которые, конечно же, у него есть. А если их не признают или признают не сразу, он трясет вас за грудки и требует признаний.