Почувствовал резкую боль в правом боку. Успел позвонить, вызвал скорую помощь. Когда она приехала, он лежал на диване без сознания. На полу записка: «Отвезите в клинику Бурлова».
Профессор был на даче. Дежурный хирург позвонил ему рано утром, рассказал об Очкине. В сознание тот не приходил, едва подавал признаки жизни. Профессор приехал в клинику и после осмотра больного, посоветовавшись с терапевтом и ассистентами-хирургами, приказал готовить его к операции.
Больше пяти часов стоял он у операционного стола. Как и предполагал, в результате стрессовых ситуаций или каких-то других причин у Очкина произошли сильнейшие спазмы сосудов, что и привело к снижению, а в иных местах, прекращению кровоснабжения жизненно важных органов. В районе печени случился разрыв ткани, кровь разлилась на большом пространстве.
Операция осложнялась чрезмерной полнотой больного; вес Очкина превышал норму на двадцать килограммов. Продираться скальпелем к пострадавшим органам, чистить места, заполненные загустевшей кровью, и затем накладывать швы приходилось под слоем жира. Сколько тут мучений для хирурга! В подобных случаях Бурлов вспоминал свои операции во Вьетнаме. С группой русских врачей его послали туда в годы вьетнамо-американской войны. Много трудных задач ставит перед врачом госпитальная хирургия, но там не было полных пациентов. Чуть разрежешь кожу — и все внутренние органы у тебя на ладони. Пальцы рук работают свободно, швы накладывать легко. Оперировал он быстро и без осложнений. Может, оттого Николай Степанович так не любил толстяков. И если к нему с жалобами на сердце обращался полный, с трудом таскающий своё тело человек, он говорил:
— Сколько лет вы такой вот... полный? Ах, семнадцать! Так чего же вы хотите?.. Ваша полнота — благоприятный фон для развития болезней сосудов, сердца, печени и многого другого. Ну, посудите сами: почти двадцать лет вы по своей охоте таскаете на плечах два ведра воды. И в театр идёте, и спать ложитесь,— всё с этим грузом. Да тут и железный организм надломится.
Полноту он не считал невинным недостатком и никаких оправданий тучности не принимал. В кругу близких профессор говорил:
— К толстякам мы относимся с добродушной улыбкой, а ведь так ли уж невинна эта страстишка лишнего поесть! Для нас же, хирургов, толстый человек — сущее наказание! Во время операции намаешься, а после операции не знаешь, как его выходить: то у него пролежни, то сердце отказывает, а то присоединится воспаление легких. Весь персонал нянчится с ним, как с ребёнком. Мы одного толстяка после операции полтора месяца через каждый час с боку на бок ворочали, а в нём без малого восемь пудов веса было.
Трудно и долго выздоравливал Михаил Игнатьевич. В первые дни после операции он словно бы обрадовался своему второму рождению, ждал врачей, сестёр, говорил с ними, а когда его навещали сослуживцы, спрашивал о делах на заводах, со вниманием слушал их рассказы. На третий день к нему пришли Ирина с Варей, принесли фрукты, соки — он и с ними говорил так, будто ничего между ними не произошло. Просил принести книги, собирался читать. Но на четвёртый или на пятый день заметно сник, приуныл, ни к кому не проявлял интереса. Организм не принимал воды и пищи. Очкин два дня пролежал на спине, а затем повернулся на бок и лежал с закрытыми глазами. Врачи давали ему лекарства, часто меняли назначения, но Очкину не становилось лучше. И посетители к нему приходили реже. В конторе распространились слухи о махинациях со строительством дачи, о болезни, связанной с этой историей — многие потеряли к нему интерес. Ещё раз приходила Ирина, да и то лишь из чувства прежнего долга и женского сострадания. Зато Очкина стал часто навещать Грачёв. Узнав, что много дней Очкин лежит лицом к стене, не ест, не пьет и не проявляет ни к кому интереса, он стал поворачивать его с боку на бок, растирать, чтобы не появились пролежни.
Говорил Очкину:
— Да ты что, Михаил,— помирать собрался? Не рановато ли?
Очкин смотрел отрешённо, и взгляд его, как у глубоких немощных стариков, был устремлён в себя, лишён жизни.
Костя взял руку Очкина — пальцы были холодными, открыл одеяло, коснулся ноги — холодная. Принялся делать массаж, усиленно растирал кожу. Сестра принесла спирт, вату. Приемами, какими спортивные врачи и тренеры растирают боксёров, Грачёв массировал Очкина.
На беду Бурлов надолго уехал за границу.
Константин вспомнил, что в трудных ситуациях Николай Степанович звонил профессору Воронцову, приглашал на консультации.
Попросил врача позвонить Воронцову. Профессор пообещал тут же приехать. Долго он сидел у больного, слушал лечащего врача, изучал историю болезни.
— Нужно наладить капельницу, питать больного через вены. И сейчас же дать ему двойную дозу нового венгерского препарата.
Написал название: трассилол.
— У нас его нет,— сказал врач.
— Пошлите со мной сестру, я дам на курс лечения.
Повернулся к Грачёву:
— А вы, молодой человек, правильно делаете, производя массаж и растирания. И вообще хорошо, что ко мне обратились.
С того дня Очкин пошёл на поправку. В глазах его засветилась жизнь. Показал на яблочный сок, сказал Грачёву:
— Налей из той вон бутылки. Яблочный.
И выпил почти целый стакан. Затем съел несколько ложек мёда, попросил почистить апельсин.
Он лежал в клинике долго, около трёх месяцев. Как только ему сделалось лучше, вспомнил всё происшедшее с ним недавно и, странное дело, не испытал страха, мук и терзаний, чуть не лишивших его жизни. Он чувствовал, что будет жить, и это сознание заполнило его душу светом, радостью,— он если и опасался чего, так это только того, чтобы не возвратилась его болезнь и не повергла бы его снова в состояние прострации, небытия.
В клинике Очкин много беседовал с врачами, профессором Бурловым,— понял, что эпизод с брусками явился лишь последней каплей, переполнившей чашу насилия над его организмом; больше всего его подрывал алкоголь, постоянные коньячные возлияния,— в особенности же, лошадиные дозы, принятые им с целью заглушить семейную драму. Бурлов ему говорил: «Беда одна не ходит; одна неприятность накладывается на другую — сосуды и не выдерживают!»
Очкин видел перед собой колодец, почти бездонный, это из него он карабкался так долго и так трудно; наконец, захватил руками край, увидел свет. Да что там все другие беды, что должность, карьера — он будет жить! — вот мысль, которая им теперь владела, и только она, эта мысль, составляла суть бытия и счастья.
Ирина не приходит — тут всё верно и нет ничего удивительного. Она ещё молодец! Пришла в самый трудный час. И на том спасибо. Теперь же... Ну что ж, они чужие, и ему нечего больше ожидать.
Со службы приходили редко — и на сослуживцев не обижался. Не было среди них ни приятелей, ни друзей. Он и на службе, как дома: был ко всем холоден, нёс себя высоко и частенько срывался на крик, бросал в лицо людям обидные слова. Шофёру, опоздавшему к подъезду на несколько минут, однажды сказал: «В другой раз можете совсем не приезжать».
Как ещё его терпели люди?
В первый же день, когда он поднялся и без посторонней помощи гулял по коридору, к нему явился главный инженер. Рассказал о больших переменах: заводы акционируют, рабочих увольняют. В конторах какие-то иностранцы. Чего замышляют — неизвестно.
Перешли в холл для гостей. Главный продолжал:
— Нас, инженеров и техников, сокращают. Я теперь на рынке, помогаю азикам продавать картошку.
— Азики? Кто такие — азики?
— Азербайджанцы. Почти все питерские рынки захватили. Цены диктуют, шкуру дерут.
— А народ?
— Какой народ?
— Ну, люди. Питерцы?..
— Питерцы? Их будто и нет. Народ он... безмолвствует.
Когда к Очкину пришёл Грачёв, сказал ему:
— Я теперь никто. Как это выразился Островский в какой-то своей драме, птицы не имеют денег, а ничего — живут.
Константин посмотрел на Очкина и улыбнулся. Смотрел неотрывно, доверчиво, открыто.
— Костя! Ты зачем ко мне ходишь? Ну что я тебе?
— Ты, Игнатьич, опять за своё — зачем да почему. Ну, откуда мне знать — почему? Ты сейчас слабый, как дитя.
— Да уж. Вышла со мной история. Но и то хорошо — не директор я теперь. Гора с плеч. Нервы никто мотать не будет. План, дисциплина...— пусть у других голова болит. Правда, и так можно сказать: крушение карьеры, падение...
— Я тоже падал. Однако, вишь — поднялся.
— У тебя всё проще: бутылка, драки...
— Оно, конечно, просто, да не совсем. Чем была не карьера! На самую верхушку человеческой славы забирался.
— Ах, да... про твое чемпионство забыл. Болезнь память отшибла. Но ты отдушину нашёл — в вине горе утопил.
— Вино прежде падения ко мне прилепилось. Оно-то и потащило в пропасть. С тобой та же история! Вино и тебе разум помрачило. Совесть ты водкой приглушил. Пил-то побольше моего. И подольше. Совесть-то и притомилась.
— Ну, пошёл воспитывать. Статей начитался.
— Статьи учёные люди пишут.
— Шарлатаны — тоже.
— Случается, и шарлатаны. Но чаще — учёный люд, те, кому сказать есть что и кто не только о себе печётся. Я про вино уйму статей прочёл. И сейчас вот — видишь... в библиотеке был. Вот они, выписки из статей, книг, брошюр.
— Зачем они тебе?
— Лекцию готовлю для студентов. Бурлов предложил.
— Тебе?
— Да, мне.
— Но ведь ты сам недавно...
— Потому и предлагает профессор. Он вступительное слово обо мне скажет. Вот, мол, друзья хорошие, недавно сей молодец и сам зашибал, а теперь он, можно сказать, с того света явился.
Очкин взял у Грачёва папку с журналами, стал листать.
— Бюллетени ВОЗ...
— Да, Всемирная организация здравоохранения. По совету Бурлова штудировал. Тут сведения не только одной нашей науки, но и зарубежных. Хочешь, на пару дней оставлю тебе?
— Поздно, Костя, трезвенника из меня делать. Да и к чему? Мне теперь без вина не обойтись. Жизнь меня круто качнула, к рюмке пуще прежнего потянуло. Ты бы мне коньячку принес. Впрочем, ладно, погожу с этим. Оставь папку, посмотрю на досуге. Раньше-то я статей о пьянстве не читал.
Сначала Очкин читал выписки без разбора — на глаза попала, прочёл.
Эсхин — древнегреческий оратор — сказал:
«Опьянение показывает душу человека, как зеркало отражает его тело».
Невольно приходили на ум комментарии: «Ну, да — понятное дело: под воздействием вина беседа идёт веселее. Мы, деловые люди, к примеру, затем и пьём. Легче договориться. К тому ж, души навстречу друг другу раскрываются — ты ему расскажешь свои тайны, он — тебе. Мудрец Эсхин верно подметил. Впрочем, наш русский простой народ об этом же говорит: «Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке».
А вот длинная цитата из «Отверженных» Виктора Гюго:
«Три вида паров — пива, водки и абсента — ложатся на душу свинцовой тяжестью. Это тройной мрак; душа, этот небесный мотылек — тонет в нём; и в слоистом дыму, который, сгущаясь, принимает смутные очертания крыла летучей мыши, возникают три немые фигуры — Кошмар, Ночь, Смерть, парящие над заснувшей Психеей».
Мудрено сказано, однако возразить трудно. «Три вида паров...» У нас просто говорят: ёрш! Я ещё мальчиком, когда в партизанах был, пробовал. Голова от боли чуть не разломилась. Гадость, конечно — что и говорить! А что — он, наверное, прав? Пьющий человек, он в правду... У него душа черствеет, в нём ни жалости, ни понятия чести. Словом, как говорит Гюго — тройной мрак!»
Дальше читал:
Бездумные авторы или по неведению пишут:
«Нам, существам разумным, нужен хмель... Напейся ж пьян, читатель дорогой».
«Пел, будто пил вино...»
Хмыкнул Очкин, покачал головой: «А ведь и я... в разряде бездумных».
Цитата из «Волгоградской правды»:
«Виновник — традиционный для страны (Франции), подарившей миру пенистое шампанское, аперитив перед обедом, стакан вина за ужином, кружку светлого пива после окончания рабочего дня. Невинные, на первый взгляд, вещи, ставшие обязательным атрибутом жизни среднего француза — весельчака дядюшки Дюпона.
...пристрастие к спиртному отравляет каждый год 40 тысяч французов... 2 миллиона — хронические алкоголики».
Раз прочёл цитату, другой раз... Не по себе стало Очкину. «Обо мне речь, о культурном винопитии. Неужели... и меня затягивает? И я становлюсь хроническим алкоголиком?»
В холодный пот бросило от такой догадки. Вот и он, Грачёв, говорит: «От многолетних возлияний не та уж стала совесть, и весь ты переменился. Теперь бы с автоматом и шашкой тола не пошёл бы рвать рельсы».
А что? Ведь если, положа руку на сердце: разве прежде, двадцать лет назад, завёз бы на дачу со своих складов калиброванные бруски?
Читал долго — час, другой. Дивился усердию Грачёва: «Надо же! Сколько литературы перечитал. Да после такого потока информации пить не захочешь. И я, пожалуй...»
Бросил на тумбочку папку, лежал на спине, смотрел в размытое на стене пятно поверх двери. Слышал, как часто, упруго бьётся сердце. «Прав Грачёв! Не один он так думает, а все они... и те древние мудрецы. Люди давно наблюдают... Пытливые умы, честные сердца — все те, у кого развито гражданское чувство, кто есть добрый сын своего народа, страны,— они заметили, они предостерегают. Сквозь годы и века слышен их голос».
Очкин снова взял папку, но не мог больше читать грачёвских выписок — казалось, каждая строка в них адресовалась ему, Очкину, обличала и убеждала в правильности Костиного заключения: «...не та уж стала совесть, и весь ты переменился». Внутренний голос Очкина, его пошатнувшаяся, но ещё пылавшая в душе совесть, остатки былого рыцарства кричали: «Грачёв прав, он прав, прав, прав...» Вспоминал себя прошлого, анализировал поступки настоящего — все правы, все авторы статей, и мудрецы, и он, Костя Грачёв — этот бесхитростный, простоватый, а в сущности умный и сильный человек. «Да, да,— соглашался Очкин,— жизнь Кости сложилась драматично, он пил, буянил, но он сумел одолеть пагубную страсть. Он побеждал боксёров на ринге, теперь победил себя. И, может быть, это самая важная и самая большая его победа. Теперь он старается помочь другим.
Очкин снова протягивает руку к папке.
«Я ещё почитаю. Я прочту все выписки. Да если и вправду все от вина и водки — зачем же отравляться? И разве у меня нет такой воли, как у Кости? Мы ещё посмотрим, кто на что способен!»
— Ходить! Больше ходить! — приказал профессор.
«Ходить, двигаться, но только не ослаблять внимания к состоянию сердца и всего организма»,— говорит обыкновенно профессор Бурлов больным, врачам, ассистентам, а если читает лекцию студентам, разовьет свои мысли, скажет о биологической природе человека, его извечном состоянии движения: убегать, догонять, искать пищу. В заключении скажет: «Проверил на себе, знаю: когда мне плохо, случится стресс, засосёт, заноет сердце — иду на прогулку. В другой раз хандра накатит, тоска охватит с ног до головы — я тогда за письменный стол сажусь, воспоминания пишу или статью научную. Тоже полегчает».
Другая школа повторяет старые догмы: расслабьтесь, забудьтесь, постарайтесь заснуть.
Очкин ходил. По коридору, недалеко — тихо и осторожно; вперёд пройдёт, назад вернётся. И так несколько раз. Потом отдыхал.
На тумбочке лежали записки к будущей лекции Грачёва, они тянули, как магнит, будоражили мысли. Изумляло, обескураживало открытие: Грачёв и кладезь мыслей! Нашёл книги, раскопал.
Имя Грачёва, сама его фамилия была для Очкина синонимом чего-то ненадёжного, пустого. Долгие годы Очкин копил неприязнь к нему, вырабатывал, может быть, помимо своей воли, флюиды неприятия, биологической несовместимости с человеком, путавшимся у него под ногами. Нельзя было отшвырнуть, но и терпеть не мог. Встречал брезгливой миной, кидал пятёрки, словно подталкивая в пропасть. И вдруг: трезвый человек, лучший слесарь-сборщик и теперь вот ещё — энтузиаст, вознамерившийся бороться с пьянством.