13-ая повесть о Лермонтове - Павленко Петр Андреевич 2 стр.


татарами белок, потом нараспев читал им французские стихи, а они грустно тянули припев

из своих монгольских мелодий без слов. Наконец он завалился спать, сняв сапоги, будто

дома. Дорохов проснулся злой, разбудил Мишеля, и они о чём-то долго говорили между

собой, пыхтя друг на друга. Субалтерн мог схватить лишь одно, как сказал Дорохов: «Ты

слишком на меня похож, Мишель. Играй-ка лучше кого другого».

— Ах, отцы мои, неужто так прямо и сказал? — захлебнулся от удовольствия казначей.

— Именно,— подтвердил с пьяной серьёзностью субалтерн.

— Этот Лермонтов хочет быть покойником на всех похоронах,— перебил субалтерн-

офицер, сидящий в углу.

— Ну, и Дорохов тоже,— сказал небрежно субалтерн.— Только у Дорохова это

естественно, а у Мишеля глупо.

— Вот уже полгода я их обоих знаю,— сказал казначей,— и всё не могут угомониться.

Так один в одного и играют.

— В Грушницкого играют,— сказал доктор,— вот в кого. Помните Грушницкого? Тоже

хромой был, как Лермонтов. Помните, он был ещё разжалован в юнкеры?

— А ведь верно,— обежал всех глазами казначей.— И скажите, что такое было в этом

Грушницком? Верно, верно,— кивнул он доктору.— Совершенно правильно подметили.

Даже внешностью схож. Юнкеришко, фат, завистник. Ох, я его по одному случаю помню.

— Это с помадой-то,— захохотал майор.— Да, уж действительно, вмазались вы тогда в

историю.

— С помадой? — субалтерн ткнул глазами в пространство, поверх лиц, и спросил, ни к

кому не обращаясь: — Как это с помадой?.. Не могу себе представить.

Случай, должно быть бывший когда-то очень смешным, рассказался быстро.

— Забегаю я как-то к Полихрони,— обратился казначей к тем из присутствующих,

которые не знали происшествия,— спрашиваю розовой помадки на полтину.— Нету,—

отвечает.— Как так нету? — Да вот,— говорит,— только что один из ваших офицеров всю

забрал.

— А Максим Максимыч и пустись тут в расспросы,— вставил майор,— что за офицер,

да какой собой, да то, да сё.

— Совершенно верно,— чтобы не молчать и не пустить майора в разговор, вставил

казначей,— что,— говорю,— за офицер? — Да так, молоденький,— говорит,— чернявый,

невысокого роста, на ногу легонько припадает...— Ах, говорю,— на ногу? И со спины,

может быть,— говорю,— сутул, а? — Сутул,— отвечает.— Даже как бы горбатенек,—

говорю,— а? — Именно так,— отвечает,— чуть-чуть есть.— А мундир,— спрашиваю,—

на нём какой? — Да новый,— говорит,— совсем новенький, так эполетки,— говорит,— и

торчат крылышками.— А зачем,— спрашиваю,— помады-то ему столько? Ничего не

говорил? — Да на бал,— отвечает,— собирались, что ли.— Ну, тут я, понятно, сразу

догадался: Грушницкий, никто больше. После производства, думаю... Выхожу в парк, а

темнело уже, смотрю — есть такой, и в новом мундире, и эполеты крылышками, и спина

та самая. Я его хлоп по спине.— С производством,— говорю,— Грушницкий. С помадкой.

Поздравляю.

— А тот оборачивается... Вот потеха,— и майор обвёл глазами присутствующих, как

бы приглашая их вспомнить и оценить потеху.

— Ан не Грушницкий, а Лермонтов. Сам собою!

— Ну, с Мишелем...— начал было говорить молодой и красивый юнкер, но казначей

перебил его:

— Нет, погодите, что потом было-то. Ай, ай, ай!

— С Мишелем такую штуку сыграть опасно,— сказал юнкер.— Чем же кончилось?

— Помирили,— торжествующе сказал майор.— Дня три возились, а помирили. Что

же, умысла тут никакого не было.

— Да обознался же, ей-богу,— миролюбиво сказал казначей.— Видели вы когда-ни-

будь Грушницкого? Ну, вот, близнецы — и всё тут.

— Ас Грушницким-то он с тех пор... ни-ни,— заметил доктор.— Враги-и, заклятые

враги-с.

— Понятно,— кивнул непослушной головой пьяный субалтерн.— Всё очень понятно и

обидно... господа.

За столом рассмеялись, и разговор распался. Стали расходиться.

— А вот, доктор, возьмите в резон,— не унимался казначей, выходя вместе с врачом,—

отчего это так? Дорохов-то наш тоже Грушницкого не жалует. Ну, фат и мальчишка, только

и всего. А у Дорохова с Мишелем какая-то прямо вражда к нему.

— Бамбошеры,— не отвечая на вопрос, сказал доктор.— Худо кончится эта игра.

Особенно для Мишеля. Ему бы всё шуточки. Стихи списывать у Дмитриева... Не знаете?

Фу, ещё как!.. Стихи — у Дмитриева, повадки перенимать у Дорохова, романтические

кундштюки — у Грушницкого...

— Рубаху красную чего-то таскает,— поддакнул казначей.

— Должно быть, в память покойника, Александра Сергеевича Пушкина,— ответил

доктор,— не иначе.

И, помолчав, продолжил:

— Между нами будь сказано, я не понимаю, что о Лермонтове так много говорят. В

сущности, он препустой малый, плохой офицер и поэт неважный. В свои годы и мы все

писали такие стихи.

— Граф Соллогуб, говорит, отменно изобразил его в своей повести «Большой свет»,—

ехидно заметил опять казначей.— Как жалкого спутника великосветского денди и

личность весьма ничтожную.

От чеченских аулов до Пятигорска рукой подать, но в Пятигорске — столица. Мирные

горцы здесь пахли русским тютюном и развозили по домам молоко и козий сыр в

перемётных сумках, за сёдлами, как боевые припасы. Из Пятигорска на войну ездили как

на кабанов, и, возвращаясь, плясали на балах, писали в тетрадки стихи и дулись в карты

или исправно лечились углекислыми водами — от болезней, которыми страдали их дамы.

В грязном белье, в грязной канаусовой рубахе, которая бог знает когда стиралась, Мишель

прискакал с тремя татарами в Пятигорск.

Ночью Соколов с Крептюковым, свои крепостные, вымыли барина в хозяйском корыте.

В воде развели столовой соли — от пота. Часто краснел Михаил Юрьевич Лермонтов и,

краснея, потел горьким лошадиным потом. Той же ночью в «казённой» гостинице Найтаки

праздновали его приезд. Собрались тарумовский помещик Прянишников, двое лабинцев-

офицеров, Тенгинского полка капитан Королёв да поручик Лермонтов. Наскоро

побаловавшись девчатами, ложившимися на кровати в шагреневых башмаках и в ярких

кофтах, офицеры сели за стол с картами, пили виноградную водку с душком и

разговаривали все сразу. За стеной вечеряли девушки, тихонько хихикая. Мишель играл,

не садясь, то у одного, то у другого стола, много пил, чертыхался и выдумывал анекдоты.

Девушки за стеной смеялись, и он то и дело выходил их проведывать, поднимая возню.

— Я пасс... Мишель,— обернулся к стене Королёв,— перестань доить девочек. Поди-

ка сюда.

— Я и так слышу,— заглушённо ответил тот.— Ну?

— К нам, брат, сюда знатная гостья пожаловала. Французского консула жена.

— Чистая ягодка,— сказал тарумовский помещик,— необыкновенной

привлекательности дама.

— А вы чего же смотрите? — отозвался поручик.— Всё на вас, чертей, работай.

— Не очень-то поработаешь с ней,— пробурчал Королёв.— Вистую.

— Я пасс. Да, не очень-то,— сказал помещик.— Горда. Заметно горда.

— С гордыми только и спать,— сказал из-за стены поручик.— Правда, Маша?

Девушки засмеялись.

— Вы завсегда меня так,— кротко, одним вздохом, ответила Марья.

— Хочешь, я её на твоих глазах?

— Не, они у нас молоко беруть.

— Она у твоей Ребровой живёт,— сказал, помолчав, за картами Королёв.— Меня ей

представили у Верзилиных. Слышишь, что ли, граф Диарбекир?

— Слышу,— ответил чернявый и загромыхал сапогами.

— Тем лучше. Реброва мне и подведёт её,— сказал он, выходя к играющим и

осматривая костюм свой.— Давайте пить, что ли. А ну, красавицы...

Девушки, ковыляя в тесных башмаках, показались кучкой.

— Занимайте чужие колени.

Столики сдвинулись. Найтаки принёс в кувшинах кизлярского.

— Шашлыки готовы? — крикнул чернявый поручик.

— Сичас, душка-джан,— закричал из темноты за окном Элиадзе, лакей чернявого.—

Возьми шампур,— командовал он там по-грузински.

Запахло щёкотно кровавой гарью молодого барашка.

Кизлярку пили большими стаканами. Говорили о сражениях и о горцах, об очередных

наградах, сплетничали о дамах.

— Споём-ка, друзья,— предложил чернявый и запел истерическим голосом

«Аллаверды», кунацкую песню.

Девушки выпили и, расстегнув кофты, говорили тяжёлые слова и просились по

кроватям.

Выходили блевать. И опять пили. Допытывались друг у друга о любви и, смеясь

мокрыми и пьяными губами, рассказывали, как они любили впервые.

— Так ты... слушай,— хлопнул поручика по плечу помещик,— граф Диарбекир!.. Ты

француженку-то прибери, а? Чтобы знала, какова есть наша русская хлеб-соль, а?

Он ласково уставился на поручика.

— Армянин? — спросил он поручика.— Ты-то, граф, армянин?

— Мишка? — все загрохотали.

— Вот уморил, право,— плевался от смеха Королёв.— С чего вы это взяли, папаша?

Смеялся и сам чернявый.

— Да имя у него какое-то армянское,— смущённо развел руками помещик.

— А это, знаешь, в школе ещё он так себя назвал,— объяснял Прянишникову Королёв.

— Псевдоним. Он, брат, какие стихи писал тогда! О-о! Что твой Барков.

— Барков? — помещик подавился собственный удивлением и машинально рукой

накрыл стакан с вином.— Это граф-то ваш? Господи, а я думал, он может только

колыбельные... Ей-богу, я же не знал.

Он икнул и вымолвил грустно:

— А я и не читал Баркова-то. Вот срам! — И он поднял лапу со стаканом, долго

оглядывал содержимое и выпил его, клокоча горлом.

Девки визжали сердобольными голосами и, закатываясь от опьянения, тоски и

грустной казацкой песни, громко и часто сморкались, лезли целоваться и орали во всю

бескрайность ночи о постыдных делах своих.

Ночь, как застигнутая любовница, металась из стороны в сторону, шарахаясь от частых

молний. С Машука бесшумно скатывались тучи. Отстоявшись над городом, они

стремительно уходили в степь, покачиваясь краями. Становилось то светлее, то опять

темнее. В прорехах между тучами беспокойно копошились звёзды. Но вот постепенно

обтёртое тучами небо стало ровнее и выше. Молнии низко спустились к горизонту,

гоняясь за далеко убежавшей ночью.

Элиадзе и Крептюков, допив кизлярку, снесли своего поручика наверх.

— Делов с ними теперь,— шепнул Крептюков.— Кабы ещё черкесинка наша была, ну

тогда полбеды.

— Ах, кацо, не говори, смотры, спит,— отмахивался Элиадзе.

— Н-е-ет,— покачал головой Крептюков.— Ты, брат, наших порядков не знаешь. Вот

кабы Феня была, черкесинка,— я её по душе, по любви прямо Феней зову, сподручнее...

Кизлярки оставалось ещё с полкварты.

Крептюков цедил мутное вино, как чай вприкуску, широко, с донышка, обхватывая

стакан пятернёй.

— На линии у поручика была Феня, черкесинка,— рассказал он грузину.— По утрам

подавала она ему айран. Знаешь, молоко с кепиром,— объяснял он.— Вроде как посолишь

его с вечера кепирчиком, а к утру оно свой сок и даст. Кисленько, нашей капустой отдаёт, к

похмелью, брат, в самый раз.

Наутро, в щёгольском, ещё в Питере сшитом мундире, надушенный опопонаксом,

чернявый поручик спустился к Елисаветинскому источнику, где по утрам собирался весь

бомонд.

С жадностью опохмеляющегося он залпом осушил несколько стаканов воды и

тихонько стал прохаживаться по аллеям. Во рту было горько и вонюче, живот всходил

куличом, глаза были красны, и нельзя было ни наклонить, ни задрать головы. В те годы

Пятигорск был уже модным курортом. Сюда за экзотикой углекислых ванн и героических

кавказских историй приезжали семьями молодые помещичьи выводки. Здесь

петербургские актрисы набирали загар, впечатления и векселя поклонников, а люди

большого света здесь играли в молодых энергичных колонизаторов и дрались на дуэлях с

одичавшими кавказскими офицерами. Было всё в Пятигорске по-русски неряшливо и

уютно. Миротворствовали на улицах свиньи, и гуси из Слободки ходили пастись к

Машуку, горцы были редки, да и те, что были, запоем вели торговлю. Торговали

серебряными колечками и брелоками, жили с русскими девками и забирали товар на

книжку в грузинских бакалейках. Война была за забором гор.

Чернявый поручик исправно лечился водой. От сильного солнца пахло пылью, жара

нехороша в час похмелья, и он собирался уйти.

Из павильона близ источника догнал и остановил его голос:

— Мишель! Да подождите! Какими судьбами?

Он обернулся. Реброва.

Он подошёл к ней.

— Мишель, вы давно здесь? Противный!

Он объяснил ей, что привезён ночью. Нездоров. Должно быть, прихватил гастричес-

кую лихорадку. Его знобит, и вообще у него странное состояние.

— Мишель, вы меня любите? Не забыли?

Забыть такое создание! Нет, не забыл и помнит. Всегда вспоминал на линии.

— Слушайте, если вы будете умником, я вас представлю одной моей знакомой. Но чур

— не изменять.

Чернявый поручик хотел было сплюнуть от набежавшей тошноты, но удержался, глот-

нул слюну, и как-то вышло похоже на волнение. Проглотив слюну, он смутился, покраснел

и ничего не сказал.

— Ну, вот, теперь я верю,— шепнула Реброва,— я вижу вас насквозь. Я верю, что вы

меня любите.

И коснулась ногою в фижме его сухого колена.

— Мы будем счастливы,— сказала она.— Не правда ли?

Его высоко поднятые брови выражали удивление; глаза сдержанно смеялись, а углы

рта были наивно опущены вниз.

— Вы знаете, что я не верю в счастье. Я никогда не буду счастлив,— сказал он без

всякой наигранности.

— Скажите, что будете,— настаивала девица, картавя.— Ну, противный, скажите, что

будете. Ну, скажите!

— Буду,— сказал он, сдвинув скулы.

И тотчас, далее не глядя на неё, решил, что бросит возиться с дурой.

— Я пойду лягу,— сказал он.— Мне тяжело.

— Пойдёмте к Адель,— предложила девица,— вы хороший и милый, и я, как

обещалась, представлю вас ей.

В стороне от аллеи они встретили даму, читавшую на ходу.

— Мадам, вот Лермонтов, о котором я вам говорила. Он только что приехал по

болезни. Прошу любить и жаловать. Вы уже знаете её, Мишель, она нам говорила.

Знакомьтесь.

Лермонтов низко склонился к руке.

Опять рассказы о горцах, войне, о кавказских пейзажах. Запах «пачули» говорил о

Париже. Её слова казались мудрыми, даже когда они говорила очевидные глупости.

— Вы, русские, не понимаете Дантеса,— щебетала она, дыша «пачули».— Ваш

Пушкин был гениальным поэтом, но в жизни оказался очень посредственным Отелло.

Просто ревнивый русский мавр.

Поручик соглашался и смотрел ей в глаза.

— Мне говорили, что вы «гамэн». Я этого не вижу. Я вас читала — можете гордиться,

— продолжала она.

Глаза её нежно и просто оглядывали его.

— Не стану скрывать, мне весьма хотелось вас видеть. Вы даже можете за мной

волочиться. Я позволяю.

Реброва замкнулась в торжественном негодовании на столь легкомысленное

поведение, но в душе радовалась тому, что мадам Адель так дурно себя рекомендует.

— Я не поклонник общительных женщин,— сказал Мишель, маскируя слова под

шутку.

— Общительных или доступных?— переспросила мадам Адель.— Вы могли бы

выразиться точнее. Вспомните, что у вас на Руси юродивые и шуты всегда говорили

правду.

Мишель потрезвел и испуганными глазами бродил по лицу мадам. Сравнить его с

шутом! Здорово! Он был груб с женщинами, как всякий слабый самец, и грубость была

его оружием. Теперь это орудие обращалось против него женщиной. И для него уже было

теперь неясно, что из себя представляет эта парижанка с глазами мужчины. Разговор о

Дантесе и разрешение любить, и этот пряный запах сверхмерных чувств, этих духов, и,

Назад Дальше