татарами белок, потом нараспев читал им французские стихи, а они грустно тянули припев
из своих монгольских мелодий без слов. Наконец он завалился спать, сняв сапоги, будто
дома. Дорохов проснулся злой, разбудил Мишеля, и они о чём-то долго говорили между
собой, пыхтя друг на друга. Субалтерн мог схватить лишь одно, как сказал Дорохов: «Ты
слишком на меня похож, Мишель. Играй-ка лучше кого другого».
— Ах, отцы мои, неужто так прямо и сказал? — захлебнулся от удовольствия казначей.
— Именно,— подтвердил с пьяной серьёзностью субалтерн.
— Этот Лермонтов хочет быть покойником на всех похоронах,— перебил субалтерн-
офицер, сидящий в углу.
— Ну, и Дорохов тоже,— сказал небрежно субалтерн.— Только у Дорохова это
естественно, а у Мишеля глупо.
— Вот уже полгода я их обоих знаю,— сказал казначей,— и всё не могут угомониться.
Так один в одного и играют.
— В Грушницкого играют,— сказал доктор,— вот в кого. Помните Грушницкого? Тоже
хромой был, как Лермонтов. Помните, он был ещё разжалован в юнкеры?
— А ведь верно,— обежал всех глазами казначей.— И скажите, что такое было в этом
Грушницком? Верно, верно,— кивнул он доктору.— Совершенно правильно подметили.
Даже внешностью схож. Юнкеришко, фат, завистник. Ох, я его по одному случаю помню.
— Это с помадой-то,— захохотал майор.— Да, уж действительно, вмазались вы тогда в
историю.
— С помадой? — субалтерн ткнул глазами в пространство, поверх лиц, и спросил, ни к
кому не обращаясь: — Как это с помадой?.. Не могу себе представить.
Случай, должно быть бывший когда-то очень смешным, рассказался быстро.
— Забегаю я как-то к Полихрони,— обратился казначей к тем из присутствующих,
которые не знали происшествия,— спрашиваю розовой помадки на полтину.— Нету,—
отвечает.— Как так нету? — Да вот,— говорит,— только что один из ваших офицеров всю
забрал.
— А Максим Максимыч и пустись тут в расспросы,— вставил майор,— что за офицер,
да какой собой, да то, да сё.
— Совершенно верно,— чтобы не молчать и не пустить майора в разговор, вставил
казначей,— что,— говорю,— за офицер? — Да так, молоденький,— говорит,— чернявый,
невысокого роста, на ногу легонько припадает...— Ах, говорю,— на ногу? И со спины,
может быть,— говорю,— сутул, а? — Сутул,— отвечает.— Даже как бы горбатенек,—
говорю,— а? — Именно так,— отвечает,— чуть-чуть есть.— А мундир,— спрашиваю,—
на нём какой? — Да новый,— говорит,— совсем новенький, так эполетки,— говорит,— и
торчат крылышками.— А зачем,— спрашиваю,— помады-то ему столько? Ничего не
говорил? — Да на бал,— отвечает,— собирались, что ли.— Ну, тут я, понятно, сразу
догадался: Грушницкий, никто больше. После производства, думаю... Выхожу в парк, а
темнело уже, смотрю — есть такой, и в новом мундире, и эполеты крылышками, и спина
та самая. Я его хлоп по спине.— С производством,— говорю,— Грушницкий. С помадкой.
Поздравляю.
— А тот оборачивается... Вот потеха,— и майор обвёл глазами присутствующих, как
бы приглашая их вспомнить и оценить потеху.
— Ан не Грушницкий, а Лермонтов. Сам собою!
— Ну, с Мишелем...— начал было говорить молодой и красивый юнкер, но казначей
перебил его:
— Нет, погодите, что потом было-то. Ай, ай, ай!
— С Мишелем такую штуку сыграть опасно,— сказал юнкер.— Чем же кончилось?
— Помирили,— торжествующе сказал майор.— Дня три возились, а помирили. Что
же, умысла тут никакого не было.
— Да обознался же, ей-богу,— миролюбиво сказал казначей.— Видели вы когда-ни-
будь Грушницкого? Ну, вот, близнецы — и всё тут.
— Ас Грушницким-то он с тех пор... ни-ни,— заметил доктор.— Враги-и, заклятые
враги-с.
— Понятно,— кивнул непослушной головой пьяный субалтерн.— Всё очень понятно и
обидно... господа.
За столом рассмеялись, и разговор распался. Стали расходиться.
— А вот, доктор, возьмите в резон,— не унимался казначей, выходя вместе с врачом,—
отчего это так? Дорохов-то наш тоже Грушницкого не жалует. Ну, фат и мальчишка, только
и всего. А у Дорохова с Мишелем какая-то прямо вражда к нему.
— Бамбошеры,— не отвечая на вопрос, сказал доктор.— Худо кончится эта игра.
Особенно для Мишеля. Ему бы всё шуточки. Стихи списывать у Дмитриева... Не знаете?
Фу, ещё как!.. Стихи — у Дмитриева, повадки перенимать у Дорохова, романтические
кундштюки — у Грушницкого...
— Рубаху красную чего-то таскает,— поддакнул казначей.
— Должно быть, в память покойника, Александра Сергеевича Пушкина,— ответил
доктор,— не иначе.
И, помолчав, продолжил:
— Между нами будь сказано, я не понимаю, что о Лермонтове так много говорят. В
сущности, он препустой малый, плохой офицер и поэт неважный. В свои годы и мы все
писали такие стихи.
— Граф Соллогуб, говорит, отменно изобразил его в своей повести «Большой свет»,—
ехидно заметил опять казначей.— Как жалкого спутника великосветского денди и
личность весьма ничтожную.
От чеченских аулов до Пятигорска рукой подать, но в Пятигорске — столица. Мирные
горцы здесь пахли русским тютюном и развозили по домам молоко и козий сыр в
перемётных сумках, за сёдлами, как боевые припасы. Из Пятигорска на войну ездили как
на кабанов, и, возвращаясь, плясали на балах, писали в тетрадки стихи и дулись в карты
или исправно лечились углекислыми водами — от болезней, которыми страдали их дамы.
В грязном белье, в грязной канаусовой рубахе, которая бог знает когда стиралась, Мишель
прискакал с тремя татарами в Пятигорск.
Ночью Соколов с Крептюковым, свои крепостные, вымыли барина в хозяйском корыте.
В воде развели столовой соли — от пота. Часто краснел Михаил Юрьевич Лермонтов и,
краснея, потел горьким лошадиным потом. Той же ночью в «казённой» гостинице Найтаки
праздновали его приезд. Собрались тарумовский помещик Прянишников, двое лабинцев-
офицеров, Тенгинского полка капитан Королёв да поручик Лермонтов. Наскоро
побаловавшись девчатами, ложившимися на кровати в шагреневых башмаках и в ярких
кофтах, офицеры сели за стол с картами, пили виноградную водку с душком и
разговаривали все сразу. За стеной вечеряли девушки, тихонько хихикая. Мишель играл,
не садясь, то у одного, то у другого стола, много пил, чертыхался и выдумывал анекдоты.
Девушки за стеной смеялись, и он то и дело выходил их проведывать, поднимая возню.
— Я пасс... Мишель,— обернулся к стене Королёв,— перестань доить девочек. Поди-
ка сюда.
— Я и так слышу,— заглушённо ответил тот.— Ну?
— К нам, брат, сюда знатная гостья пожаловала. Французского консула жена.
— Чистая ягодка,— сказал тарумовский помещик,— необыкновенной
привлекательности дама.
— А вы чего же смотрите? — отозвался поручик.— Всё на вас, чертей, работай.
— Не очень-то поработаешь с ней,— пробурчал Королёв.— Вистую.
— Я пасс. Да, не очень-то,— сказал помещик.— Горда. Заметно горда.
— С гордыми только и спать,— сказал из-за стены поручик.— Правда, Маша?
Девушки засмеялись.
— Вы завсегда меня так,— кротко, одним вздохом, ответила Марья.
— Хочешь, я её на твоих глазах?
— Не, они у нас молоко беруть.
— Она у твоей Ребровой живёт,— сказал, помолчав, за картами Королёв.— Меня ей
представили у Верзилиных. Слышишь, что ли, граф Диарбекир?
— Слышу,— ответил чернявый и загромыхал сапогами.
— Тем лучше. Реброва мне и подведёт её,— сказал он, выходя к играющим и
осматривая костюм свой.— Давайте пить, что ли. А ну, красавицы...
Девушки, ковыляя в тесных башмаках, показались кучкой.
— Занимайте чужие колени.
Столики сдвинулись. Найтаки принёс в кувшинах кизлярского.
— Шашлыки готовы? — крикнул чернявый поручик.
— Сичас, душка-джан,— закричал из темноты за окном Элиадзе, лакей чернявого.—
Возьми шампур,— командовал он там по-грузински.
Запахло щёкотно кровавой гарью молодого барашка.
Кизлярку пили большими стаканами. Говорили о сражениях и о горцах, об очередных
наградах, сплетничали о дамах.
— Споём-ка, друзья,— предложил чернявый и запел истерическим голосом
«Аллаверды», кунацкую песню.
Девушки выпили и, расстегнув кофты, говорили тяжёлые слова и просились по
кроватям.
Выходили блевать. И опять пили. Допытывались друг у друга о любви и, смеясь
мокрыми и пьяными губами, рассказывали, как они любили впервые.
— Так ты... слушай,— хлопнул поручика по плечу помещик,— граф Диарбекир!.. Ты
француженку-то прибери, а? Чтобы знала, какова есть наша русская хлеб-соль, а?
Он ласково уставился на поручика.
— Армянин? — спросил он поручика.— Ты-то, граф, армянин?
— Мишка? — все загрохотали.
— Вот уморил, право,— плевался от смеха Королёв.— С чего вы это взяли, папаша?
Смеялся и сам чернявый.
— Да имя у него какое-то армянское,— смущённо развел руками помещик.
— А это, знаешь, в школе ещё он так себя назвал,— объяснял Прянишникову Королёв.
— Псевдоним. Он, брат, какие стихи писал тогда! О-о! Что твой Барков.
— Барков? — помещик подавился собственный удивлением и машинально рукой
накрыл стакан с вином.— Это граф-то ваш? Господи, а я думал, он может только
колыбельные... Ей-богу, я же не знал.
Он икнул и вымолвил грустно:
— А я и не читал Баркова-то. Вот срам! — И он поднял лапу со стаканом, долго
оглядывал содержимое и выпил его, клокоча горлом.
Девки визжали сердобольными голосами и, закатываясь от опьянения, тоски и
грустной казацкой песни, громко и часто сморкались, лезли целоваться и орали во всю
бескрайность ночи о постыдных делах своих.
Ночь, как застигнутая любовница, металась из стороны в сторону, шарахаясь от частых
молний. С Машука бесшумно скатывались тучи. Отстоявшись над городом, они
стремительно уходили в степь, покачиваясь краями. Становилось то светлее, то опять
темнее. В прорехах между тучами беспокойно копошились звёзды. Но вот постепенно
обтёртое тучами небо стало ровнее и выше. Молнии низко спустились к горизонту,
гоняясь за далеко убежавшей ночью.
Элиадзе и Крептюков, допив кизлярку, снесли своего поручика наверх.
— Делов с ними теперь,— шепнул Крептюков.— Кабы ещё черкесинка наша была, ну
тогда полбеды.
— Ах, кацо, не говори, смотры, спит,— отмахивался Элиадзе.
— Н-е-ет,— покачал головой Крептюков.— Ты, брат, наших порядков не знаешь. Вот
кабы Феня была, черкесинка,— я её по душе, по любви прямо Феней зову, сподручнее...
Кизлярки оставалось ещё с полкварты.
Крептюков цедил мутное вино, как чай вприкуску, широко, с донышка, обхватывая
стакан пятернёй.
— На линии у поручика была Феня, черкесинка,— рассказал он грузину.— По утрам
подавала она ему айран. Знаешь, молоко с кепиром,— объяснял он.— Вроде как посолишь
его с вечера кепирчиком, а к утру оно свой сок и даст. Кисленько, нашей капустой отдаёт, к
похмелью, брат, в самый раз.
Наутро, в щёгольском, ещё в Питере сшитом мундире, надушенный опопонаксом,
чернявый поручик спустился к Елисаветинскому источнику, где по утрам собирался весь
бомонд.
С жадностью опохмеляющегося он залпом осушил несколько стаканов воды и
тихонько стал прохаживаться по аллеям. Во рту было горько и вонюче, живот всходил
куличом, глаза были красны, и нельзя было ни наклонить, ни задрать головы. В те годы
Пятигорск был уже модным курортом. Сюда за экзотикой углекислых ванн и героических
кавказских историй приезжали семьями молодые помещичьи выводки. Здесь
петербургские актрисы набирали загар, впечатления и векселя поклонников, а люди
большого света здесь играли в молодых энергичных колонизаторов и дрались на дуэлях с
одичавшими кавказскими офицерами. Было всё в Пятигорске по-русски неряшливо и
уютно. Миротворствовали на улицах свиньи, и гуси из Слободки ходили пастись к
Машуку, горцы были редки, да и те, что были, запоем вели торговлю. Торговали
серебряными колечками и брелоками, жили с русскими девками и забирали товар на
книжку в грузинских бакалейках. Война была за забором гор.
Чернявый поручик исправно лечился водой. От сильного солнца пахло пылью, жара
нехороша в час похмелья, и он собирался уйти.
Из павильона близ источника догнал и остановил его голос:
— Мишель! Да подождите! Какими судьбами?
Он обернулся. Реброва.
Он подошёл к ней.
— Мишель, вы давно здесь? Противный!
Он объяснил ей, что привезён ночью. Нездоров. Должно быть, прихватил гастричес-
кую лихорадку. Его знобит, и вообще у него странное состояние.
— Мишель, вы меня любите? Не забыли?
Забыть такое создание! Нет, не забыл и помнит. Всегда вспоминал на линии.
— Слушайте, если вы будете умником, я вас представлю одной моей знакомой. Но чур
— не изменять.
Чернявый поручик хотел было сплюнуть от набежавшей тошноты, но удержался, глот-
нул слюну, и как-то вышло похоже на волнение. Проглотив слюну, он смутился, покраснел
и ничего не сказал.
— Ну, вот, теперь я верю,— шепнула Реброва,— я вижу вас насквозь. Я верю, что вы
меня любите.
И коснулась ногою в фижме его сухого колена.
— Мы будем счастливы,— сказала она.— Не правда ли?
Его высоко поднятые брови выражали удивление; глаза сдержанно смеялись, а углы
рта были наивно опущены вниз.
— Вы знаете, что я не верю в счастье. Я никогда не буду счастлив,— сказал он без
всякой наигранности.
— Скажите, что будете,— настаивала девица, картавя.— Ну, противный, скажите, что
будете. Ну, скажите!
— Буду,— сказал он, сдвинув скулы.
И тотчас, далее не глядя на неё, решил, что бросит возиться с дурой.
— Я пойду лягу,— сказал он.— Мне тяжело.
— Пойдёмте к Адель,— предложила девица,— вы хороший и милый, и я, как
обещалась, представлю вас ей.
В стороне от аллеи они встретили даму, читавшую на ходу.
— Мадам, вот Лермонтов, о котором я вам говорила. Он только что приехал по
болезни. Прошу любить и жаловать. Вы уже знаете её, Мишель, она нам говорила.
Знакомьтесь.
Лермонтов низко склонился к руке.
Опять рассказы о горцах, войне, о кавказских пейзажах. Запах «пачули» говорил о
Париже. Её слова казались мудрыми, даже когда они говорила очевидные глупости.
— Вы, русские, не понимаете Дантеса,— щебетала она, дыша «пачули».— Ваш
Пушкин был гениальным поэтом, но в жизни оказался очень посредственным Отелло.
Просто ревнивый русский мавр.
Поручик соглашался и смотрел ей в глаза.
— Мне говорили, что вы «гамэн». Я этого не вижу. Я вас читала — можете гордиться,
— продолжала она.
Глаза её нежно и просто оглядывали его.
— Не стану скрывать, мне весьма хотелось вас видеть. Вы даже можете за мной
волочиться. Я позволяю.
Реброва замкнулась в торжественном негодовании на столь легкомысленное
поведение, но в душе радовалась тому, что мадам Адель так дурно себя рекомендует.
— Я не поклонник общительных женщин,— сказал Мишель, маскируя слова под
шутку.
— Общительных или доступных?— переспросила мадам Адель.— Вы могли бы
выразиться точнее. Вспомните, что у вас на Руси юродивые и шуты всегда говорили
правду.
Мишель потрезвел и испуганными глазами бродил по лицу мадам. Сравнить его с
шутом! Здорово! Он был груб с женщинами, как всякий слабый самец, и грубость была
его оружием. Теперь это орудие обращалось против него женщиной. И для него уже было
теперь неясно, что из себя представляет эта парижанка с глазами мужчины. Разговор о
Дантесе и разрешение любить, и этот пряный запах сверхмерных чувств, этих духов, и,