Стоя по грудь в воде, я принялся наводить аппарат — так, чтобы в кадр попала часть лодки, три-четыре рыбака, кутец, кромка моря и желтый раскаленный песок берега. Щелкнуть не успел, с лодки донесся голос Мухтара:
— Ай-яй! — Он закрутил головой, поднял, останавливая меня, руку. Рыбаки заулыбались, удивляясь моей несообразительности. Тот, что был ко мне ближе других, сказал:
— Кого снимаешь? Рыбу? Человека надо снимать.
Кутец притерли к борту лодки, рыбаки оценили его, прижимая нижние подборы сети ко дну, и в несколько сачков принялись перегружать рыбу в лодку. На дно шлепались тяжелые меднотелые сазаны, белые судаки, слюдянистые жерехи, разная мелочь: лещи, караси, вобла. Повеяло озерным духом — так всегда пахнет пресноводная рыба, — и было удивительно: море-то крепкосоленое. Лодка быстро наполнялась, оседала, рыба кипела в ней сверху донизу, плескалась, шипела, разбрызгивая чешую.
Я позабыл о фотоаппарате, стоял и смотрел, почти не ощущая, как снизу дно подмораживает мои ноги: степь горячая, а дно еще помнило о недавней жестокой зиме, — и вдруг по движению руки Мухтара рыбаки замерли на своих местах, старый казах, управлявший подводкой невода, спрыгнул в рыбье месиво, выловил двух огромных сазанов и подал бригадиру. Мухтар принял их, ловко впустив пальцы под жабры, приподнял на полувытянутых руках, чуть выставил вперед одну ногу. Рыбаки, оказавшиеся рядом с бригадиром, отстранились, боясь, видимо, помешать ему.
— Можно! — крикнул Мухтар, изобразив на лице крайнюю серьезность.
Я навел объектив, щелкнул. Мухтар стал ко мне вполоборота, глядя в море. Я щелкнул. Мухтар повернулся к степи и одного сазана прижал к груди, как ребенка. Я еще раз щелкнул, предварительно повозившись с фотоаппаратом, чтобы придать больше солидности своей работе.
— Хватит? — спросил Мухтар.
— Спасибо.
Он бросил в лодку заснувших сазанов, медленно сполз в воду и, не оглядываясь, побрел в сторону палаток. Рыбаки разом ожили (как в прерванном и вновь заработавшем кино), навалились и мигом покончили с рыбой, вытряхнув остатки прямо из кутца. К лодке подогнали верблюда, впрягли, и он, как телегу, потащил ее на мелководье.
Я кинул на нос лодки фотоаппарат, пошел в глубину, после поплыл. Волны были гладкие, широченные, раскачивали мягко, будто перебрасывали одна другой на руки, вода зелено раскалывалась от косых лучей солнца, песок далеко внизу был желт и ребрист, как дюны в степи под ветром. Чуть жутковатой казалась эта невесомость между зноем неба и прохладой моря, и думалось, что так же необычно может быть лишь на какой-нибудь другой планете.
Позади кто-то зафыркал, догоняя меня. Оглянулся — плыл солдат, высоко выбрасывая руки, крутя головой.
— Хорошо, правда! — сказал солдат.
— Вполне!
Мы поплавали вместе, потом принялись нырять за ракушкой, которая сверкала начищенной монетой в песке под нами, и казалось, достать ее — пустяковое дело. Но так и не выудили: до ракушки было метров пять зеленой воды. Поплыли к берегу. Долго брели по мелководью, говорили и хорошо познакомились. Солдата звали Олжас, служил он в пехоте, демобилизовался в прошлом году, второе лето рыбачит на Арале. К Мухтару попросился сам: бригада старая, рыбаки добычливые, можно поучиться кое-чему, да и заработать после армии — тоже не помешает: жениться пора, девушка есть.
— Правильно все решил, — поддерживал я Олжаса.
Невод был вытащен и расстелен во всю длину для просушки, рыбу увезли на машине в город, верблюды, стреноженные, паслись неподалеку среди кустов саксаула. Рыбаки пообедали, ушли в палатку, — наступило самое жаркое время, смолкли жаворонки, попрятались суслики, — и только повариха возилась у невидимого костра и рядом с нею в песке хныкал, взревывал черный, как негритенок, зажаренный солнцем малыш.
— Мертвый час, — сказал Олжас, — пойду, придавлю ухо.
Еще немного посидев у воды, я тоже понял: надо прятаться от солнца. Оно начинало яриться во всю свою силу. Стороной обошел костер, чтобы повариха не предложила пообедать (очень уж не хотелось беспокоить эту смурную безгласную женщину, и есть не было никакой охоты), нырнул в палатку бригадира.
Мухтарбай сидел в углу на кошме, подвернув под себя ноги, медлительно отщипывал от пучка по одной редиске, клал в рот и задумчиво жевал.
2
Просыпаются рыбаки рано, идут к лодке, укладывают невод и вывозят его в море. Выгнув балберы дугой, охватив солидный кусок залива Сарычегонак, крепят концы к двум вертушкам-воротам на берегу и впрягают верблюдов. Начинается медленное, долгое кружение. Рыбаки идут в палатку досыпать, просто валяться на кошмах, перебарывая время. Только часам к двум-трем дня невод приблизится и настолько уменьшит свой круг, что можно будет брать балберы руками, подтягивать кутец к лодке и переливать рыбу.
Сегодня я помогал рыбакам заводить невод, сидел на веслах, впрягал верблюдов. После, когда пришло время брать рыбу, опять фотографировал Мухтара, на этот раз с очень редкой добычей: попался двухпудовый аральский осетр-шип. Бригадир пожелал сняться верхом на осетре.
А теперь мы сидим с Олжасом в тени палатки, неторопливо говорим, неторопливо курим. Беркуты мертво виснут в небе, зной неподвижен и тверд, хоть рукой его трогай; степь бесконечна, море пустынно; и рыбаки-казахи делают всего по одному замету в сутки. Мне кажется, что так все и должно быть здесь, даже человек никогда не сможет ускорить время, так было сто лет назад, так будет еще через сто лет. Но Олжас, помолчав, неторопливо говорит:
— Раньше, давно, казахи не ловили рыбу.
— Совсем?
— Совсем. Барашка ели.
— Теперь научились?
— Научились. Теперь скоро всю рыбу выловим. Арал — тьфу, маленьким стал. Говорят, высыхает — солончак большой будет.
— Жалко. Рыба здесь вкусная.
— Вкусная. Вон тот верблюд, который старик, горб совсем свалился, — тоже кушает.
— Рыбу?
— Рыбку.
Я ничего не сказал, показывая этим, что понимаю шутку, да и болтаем мы уже давно — пора просто помолчать.
— Не веришь, да?
Олжас поднялся, неторопливо пошел к поварихе, которая все двигалась, копошилась у котла, будто никогда от него не отходила, выбрал в корзине небольшого сазанчика, повернулся к верблюдам, звучно поцокал языком. Один, старый, поднял голову, пригляделся, медленно пошел к палаткам. Всунув ему в губы сазанчика, Олжас вернулся ко мне, а верблюд, мигая черным глазом, неторопливо принялся разжевывать рыбу, хрупая костями и роняя на песок кровавые капли.
— Давно рыбаком работает, — сказал Олжас. — Ревматизмом болеет. — Если долго не угощаем — сам рыбку ворует.
Из палатки выполз ребенок, замер от солнца, удушливого зноя; он был в коротенькой рубашонке, сидел голой попой на песке, не шевелился, и казалось, заживо поджарился; наконец, ожив, тоненько однотонно завыл, раскачался и пополз к матери; полз он не на четвереньках, а как-то толчками, чуть подпрыгивая и опять усаживаясь на попу, боясь, наверное, коснуться песка руками; издали был он похож на маленького кенгуру.
— Солдат, — сказал Олжас, — пехота…
— Пошли купаться.
— Давай.
Вода была такая же горячая, как воздух, — войдя по колени в залив, я не почувствовал ее. И только глубже она стала холодеть, а после даже начали подмерзать ноги. Мы плавали, барахтались долго, пока с берега не донесся жестяный удар в дно пустого таза.
— Обедать зовут, — сказал Олжас.
Вышли, почувствовали: жара сильно спала, — и медленно, чтобы сохранить в себе прохладу моря, пошли к палатке Мухтарбая. Сегодня будет бешбармак в честь меня — гостя из Москвы.
Бригадир уже проснулся, перед ним на корточках сидела повариха, лила ему в ладони воду, и он шумно умывался. Вода почти не приставала к его лицу, — бурые, небритые щеки были горячие, жирные, — скатывалась на грудь, мочила рубашку. Он не снял свою соломенную шляпу, только слегка сдвинул ее на затылок, оголив бледный лысоватый лоб. Ловил черпаками-ладонями воду, сильно швырял ее себе в лицо. Ведро опустело, повариха перевернула его, постучала пальцами в дно, сообщая бригадиру, что умывание закончено. От полотенца Мухтар отказался, и, когда наконец поднял на нас глаза, они показались мне еще более кровавыми и дикими.
Я предложил закурить, поднес спичку; заговорил о рыбе, море, которое в последние годы начало сильно усыхать, о плотинах на реках, питающих его; спросил, много ли рыбы было в те времена, когда Мухтар был ребенком; сколько заработали в прошлом году, какие виды на теперешнюю путину.
Мухтар или кивал не к месту, или едва заметно мотал головой, или совсем неопределенно покашливал. Только когда я заинтересовался заработком, он поспешно сказал:
— Хорошо заработали. Хорошо живем.
Олжас промолчал и этим как бы поддержал бригадира. Я спросил его:
— Сколько получил?
Олжас задумался, будто подсчитывая в уме, но не ответил. Вообще я заметил, что он не любил говорить о заработке, бригадире, разных других бригадных делах. Поначалу мне это поправилось: не вязнет парень в бытовухе, — но сейчас я почувствовал в нем излишнюю настороженность, даже робость в присутствии бригадира.
Начали собираться рыбаки. Входили по одному, почтительно здоровались, будто мы сегодня еще не виделись, рассаживались в круг у стенок палатки, легко подвертывая под себя ноги. Больше было пожилых, степенных, был и совсем старый один, замещавший на лове бригадира, — он сел по левую руку Мухтара. Мне указали место справа, я пригласил с собой Олжаса, он заметно смутился, оглядел рыбаков — те кивнули, — только после этого примостился рядом. Мне стало ясно: каждый имел свое, постоянное место в палатке бригадира.
Вошла повариха, не разгибаясь, застелила середину палатки белой скатертью; вышла, снова появилась; поставила медный, сипящий жаром самовар; принесла пиалы, придвинула каждому; горстями рассыпала по скатерти сахар-рафинад; с эмалированным чайником в руке уселась у входа; по кивку Мухтара принялась разливать чай, не поднимая головы в низко надвинутом на глаза платке.
Первому — мне, уважаемому гостю. Плеснула в пиалу верблюжьего молока, разбавила крепким чаем из самовара. Подала в руки. После взял свою емкую цветную пиалу бригадир, и дальше — по кругу. Олжас получил последним, хоть и сидел возле меня.
Пили молча, слышались только хлебки и вздохи, и это походило на ритуальный обряд, на молитву. Говорить же, видимо, разрешалось, — изредка рыбаки перекидывались казахскими словами, — молчание нужно было скорее само по себе, чтобы ощутимее утолить жажду. Повариха зорко следила за каждым и, если пустела у кого-нибудь пиала, тут же наполняла ее.
Подавая мне вторую пиалу, она не удержалась, мельком, с чисто женским интересом глянула на меня. И вновь, как в первый раз, ее носатое, иссохшее, по-суслиному заостренное лицо показалось мне русским. Желая заговорить с ней, я сказал:
— Спасибо, хозяйка.
Она не ответила, отвернулась, ничто в ней даже на мгновение не переменилось.
— Русская? — спросил я у Олжаса.
— Не знаю. Может, русская? По-русски понимает…
— Откуда она?
— Местная. Может, казачка. Их предков при царе на Арал прогнали. Совсем казашка стала, русских стесняется.
По движению руки Мухтара был убран самовар, горками составлены пиалы, и повариха принесла кувшин с водой, полотенце, пустой таз. Начав с меня, она проползла на коленях по кругу и каждому полила на руки воды, выждала, дав вытереться полотенцем. И опять я заметил, как она цепко глянула на меня, после щедро наклонила кувшин.
— Бешбармак — пять пальцев, — сказал Олжас. — Без вилки едим. Легенда такая есть…
С огромным блюдом в руках протиснулась в палатку повариха. Медленно подгибая колени, она стала наугад опускать блюдо: ей ничего не видно было внизу. Мне показалось, что вот сейчас она уронит блюдо и обварит себя с ног до головы. Но никто не сдвинулся ей помочь, и я, вскочив, поддержал край блюда.
Олжас дернул меня за рубашку, а Мухтар издал короткий несильный звук, который я без перевода понял: «Какой невоспитанный молодой человек!» Закивали, осуждая меня, старые рыбаки. Мой поступок, кажется, смутил и повариху: она виновато, болезненно улыбнулась.
Блюдо, пылая жаром и ароматом, утвердилось посредине палатки — гора рыбы, обложенная белыми мучными лепешками. На нем были лучшие куски осетра-шипа, сверху лежала голова, запеченная так аккуратно, что хотелось потрогать пальцами — не жива ли еще? Стало душно от пара, и повариха бросила мне на колени полотенце.
Бригадир слегка повернулся в мою сторону, медленно выговорил казахскую фразу, на что все рыбаки, повеселев, ответили ему кивками или коротким словом «йя!»
— Мухтарбай извиняется перед гостем, — перевел Олжас, — самый лучший бешбармак — из барашка, который жир нагулял. Мухтарбай приглашает к себе зимой купачить. А теперь просит дорогого гостя скушать эту голову морского барашка.
С последними словами голова осетра переместилась мне на тарелку — подал ее старик, сидевший слева от бригадира. Он же начал быстро разбирать мясо рыбы, небрежно и проворно бросая куски в тарелки. Пиалы наполнили шурпой — густым рыбным наваром. Расставили стаканы, появилась водка.
Лобастая голова осетра смотрела на меня маленькими белыми глазками, и я не знал, что с нею делать. Олжас толкнул в плечо, прошептал: «Раздай, кому захочешь». Это взбодрило меня, я с радостью набросился на голову, разобрал ее пальцами на хрящи и куски, самый большой положил бригадиру, остальным — что кому досталось; себе и Олжасу оставил по плавнику. Это вызвало всеобщий восторг (рыбаки, вероятно, подумали, что я сам догадался разделить голову), и я тоже радовался: ведь мог совершить глупость, начав единолично управляться с головой.
Выпили по полстакана, и началась еда — истовая, шумная, с прихлебыванием шурпы и обсасыванием костей. И опять почти не говорили — лишь изредка перепархивали и замирали отдельные слова, — ели, насыщались. И слышалось, как самые сильные едоки урчали желудками, постанывали.
Говорить начали позже, когда опустело блюдо, были подобраны лепешки, допита водка. Повариха вновь принесла воду и таз, дала умыться. Рыбаки отвалились на кошмы, подмяв под бока подушки. Я решил, что наступило время говорить, сказал:
— Хорошо живете!
Мухтар ответил что-то по-казахски, все засмеялись. Я заметил: в присутствии рыбаков он почти не произносил русских слов. Выло непонятно: намеренно он так поступает (чтобы показать приезжему свою независимость) или по старой бригадной привычке? Олжас, посмеявшись, перевел мне:
— Мухтарбай говорит: хорошо живем. Не жалуемся — живем. Одна жалоба есть — когда телевизор нам проведут?
Еще раз посмеялись, и я спросил:
— Сколько в прошлом году заработали?
Сразу наступило молчание. Одни начали закуривать, делясь табаком, другие отвернулись, будто не расслышали моих слов, крайний рыбак, откинув полы входа и впустив струю свежего воздуха, выполз наружу. Мне показалось, что я обидел бригадников своим простеньким вопросом.
— Много, — сказал Мухтар, глядя на острый, как лезвие, просвет входа и обволакивая лицо горьким дымом из трубки.
— Олжас, сколько ты получил? — дружески спросил я, освобождая других от этого вопроса.
— Не считал…
— Посчитай.
Олжас задумался, что-то соображая, перестал курить; и вдруг резко и сердито прозвучал голос Мухтара. Он сказал несколько слов, из которых я понял одно: «болды» — хватит, довольно.
Рыбаки поднялись, пригибаясь как в поклоне, заторопились из палатки. Мухтар откинулся на подушки, выпятив тяжелый живот, закряхтел, наслаждаясь расслаблением тела. Его потное, медно горячее лицо погрузилось в угол, в дымную полутьму, как бы медленно выпав из нашего обзора. Это означало: хозяин устал, отпускает отдыхать гостей, а что не прощается по обычаю — испортилось хорошее настроение.
Теперь почти наверняка я почувствовал какую-то свою вину, мне захотелось прямо спросить Мухтара: «Почему сердишься, бригадир?» Но Олжас схватил меня за руку, потащил из палатки.
Мглисто вечерело. С моря нагнеталась густая прохлада, и море было черным вдали от придавившей его тучи; верблюды лежали на сыром песке, поскрипывая зубами, жевали жвачку; дымился костерок, повариха мыла в тазу посуду, а рядом с нею тоненько и непрерывно ныл ребенок — даже издали чувствовалось, как он красен и горяч от жесткого дневного солнца. Рыбаки были в своей палатке, безмолвно укладывались спать.