Женщины, ее соседки по ночлегу (ночевали они в наспех сделанных землянках, обнесенных для порядка жидкой проволочной изгородью, — всего три нитки проволоки на редких кольях), посматривая, как Вера каждый вечер в полутьме, при свете коптилки, зашивает свои рукавицы, ветхий пиджачишко, молча вздыхали.
Рабочий день длился с рассвета дотемна, с коротким часовым перерывом на обед; женщины разливали по кружкам кипяток, доставали сухари; перебрасывались негромкими словами.
Сегодня почему-то время особенно тянулось, лопата становилась все тяжелее, спина — не гнулась. «Рогов, Рогов, знал бы ты, каково мне приходится. И я не знаю, где ты сейчас, что делаешь? Опять на задании или на занятиях; зашиваешь себе рубашку? Все-таки я тебя люблю. Рогов, ты очень сильный — с тобой ничего не страшно». Она заставляла себя думать о хорошем в их жизни, только о хорошем. Она на минутку выпрямилась, сдерживая стон, взялась рукой за поясницу. Везде работали женщины с лопатами, с ломами, с кирками, они перетаскивали бревна, пилили, трамбовали, делали раствор, на себе везли из Ржаны воду; господи, какой это был огромный муравейник, и потом здесь, в траншеях и дотах, будут сидеть немцы и убивать русских солдат, мужей, сыновей, братьев тех самых женщин, которые, напрягая последние силы, строят проклятые сооружения. Ух, как голова закружилась, все плывет, совсем как тогда.
Пересиливая тупую боль в пояснице, Вера опять наклонилась, ей издали уже погрозил охранник, ему не хотелось идти на ветер, и он лишь ограничился угрозой. Иногда человеческая судьба зависит и от такой вот случайности; Вера продолжала тупо отбрасывать от края котлована быстро спекавшуюся от мороза землю; и Павла тоже где-то работает на строительстве, на другом участке. Конечно, Павла не она, любое выдержит…
Вера не поняла, что произошло; когда она открыла глаза, на лицо ей мягко падал редкий снег и тут же таял. Она увидела спокойное строгое лицо; одна из женщин, тоже отгребавшая выбрасываемую из котлована землю, стояла рядом с ней на коленях, ее имя — Лукерья; женщина лет сорока, с угрюмыми бровями и спокойными светлыми глазами.
— Уходить тебе надо, мать моя, — сказала она, вытирая Вере лоб. — Срока еще три дня, не дотерпеть тебе.
— Что со мной? — спросила Вера, начиная яснее различать строгое лицо Лукерьи; из глаз уходила темнота..
— Мать ты моя, — сказала Лукерья. — Стояла, стояла и торкнулась оземь. Слабость, харч-то какой?
Вот и кончилось ее одиночество, и пришла она к людям, и ее не оттолкнули, а приняли как свою. Прошло то, свое зрение, которое когда-то все равно приходит к человеку.
Подошел охранник, с костлявой сутулой спиной, и толкнул Веру носком сапога в бедро, стал сердито говорить, что пора вставать и работать. Он показал дулом автомата на землю, набросанную у котлована, и закричал на Лукерью и на других, чтобы они работали, и опять толкнул Веру носком сапога в бок.
— Встать! — сказал он раздраженно. — Встать! Встать!
— Погоди ты, ирод, — сказала ему Лукерья. — Дай человеку полежать. Мы сами за нее сделаем, я сделаю, понятно это тебе? Я! Я! — сказала она, показывая то на Веру, то на землю, то на себя и на лопату.
— Каждый должен за себя работать, — сказал, поняв, охранник, и Вера, тяжело опираясь на подламывающиеся руки, с помощью ругавшей немца Лукерьи, встала, тут же опять свалилась, ноги не держали. Охранник замахнулся на Веру автоматом. Его остановил голос Лукерьи.
— А ну не тронь, — сказала она со злобой, держа лопату наперевес, охранник попятился, направил автомат на Лукерью; вокруг уже сгрудились человек десять женщин, они все стояли с лопатами и ломами и молча глядели на охранника. И тогда Вера поднялась, в полной тишине, подошла к женщинам и встала впереди Лукерьи, она не хотела, чтобы из-за нее погибал человек.
— Ты не пужайся, мать моя, — сказала Лукерья, отстраняя ее от себя. — Он стрелять не будет, мы им нужны для рытья. Давай, бабы, берись, — подала она команду и первая воткнула лопату в землю, и все разошлись по своим местам, и Вера нагнулась, оторвала от земли лопату, еще раз, и еще; и ей стало легче, совсем легко, потому что она стала думать о Лукерье, отчего это у нее такая душа и стойкость.
Она все-таки доработала свои три дня, без справки со строительства о полностью отработанном времени задерживали, и можно было угодить в лагерь. А убежать было трудно, да и все равно по бездорожью она бы не дошла, слишком ослабла за две недели.
Увидев входящую под вечер в избу Веру, Феня заахала, забегала, стала стаскивать с Веры старенькое осеннее пальто.
— А Павла-то, слышь, — зашептала она торопливо, — Павла-то давно, с неделю назад прошла. Слышь, гнались за нею, так ей наш Митрохин коня подпряг. Гестапы ее хотели будто бы забрать, пронюхали они, что вроде из лесу она. Еле ноги унесла… Вчетвером гнались.
— Прости, устала я до смерти, — сказала Вера, опускаясь на лавку и блаженно закрывая глаза.
— А исхудала-то, батюшки. Слышь, я тебе воды нагрею, ты вымойся хоть в корыте, вон за занавеской у печки.
— Спасибо, — сказала Вера. — Значит, у Павлы неладно вышло.
— Слава богу, пронесло. Тебе двухведерного хватит?
— Хватит, конечно. Здравствуй, Гришунька.
Белоголовый, похожий крупными губами и носом на мать, мальчик исподлобья поглядел на Веру, юркнул обратно за дверь. Вера улыбнулась, не верила своему счастью. Неужели она в теплой избе, и можно вымыться, и рядом ходит эта ласковая, заботливая женщина, какие же есть люди, просто все забываешь, когда они рядом.
Феня принесла два ведра воды, вылила их в большой чугун, легко подняла его перед собой, поставила на плиту и на коленях стала разводить огонь: кремень, кресало, вырванный с порохом и высушенный потом трут; Феня сильно била кресалом о кремень и ждала, приподняв брови, удачной искры.
— Вот жизнь пошла, ни цигарки свернуть, ни прижечь. За коробок спичек в Ржанске сто рублей берут, да и то из-под полы. И поймают, штраф, а то в лагерь. Не дают спичками торговать, сдай им масла, спички дадут. Ты есть хочешь? Ой, дура, спрашиваю. Подожди, у меня еще довоенный лозбень сала закопанный, искали, взрыли все, а не нашли. Там у меня десять кусочков еще есть, я тебе картошку с салом сделаю, берегу на последний случай. Ну, ну, и не говори, — замахала она руками в ответ на попытавшуюся отказаться Веру. — Что ж теперь, что дети. И детям надо, и нам надо. А то до своих не доберешься. Где там моя Людка? Эй, Гришка, ты не знаешь, куда Людка ушла?
— Не знаю, — сказал мальчонка, высунув голову из дверей горницы и глядя на Веру. — Она сказала, к Польке пойдет.
— Ветровой, что ль?
— Не знаю.
— Вот беда с ними, — сказала Феня, выдвигая из-под лавки плетушку с картошкой. — Да ты сиди, сиди, я сама, отдыхай. Забыла тебе сказать, немцев в окружение взяли в Сталинграде, Митрохин говорил, раньше наши туда за солью ездили. У него и листовка есть такая.
— Сталинград? — спросила Вера, поджимая ноги, — от тепла, от чувства безопасности, от хорошей вести чувствуя себя совершенно счастливой, совершенно. — Да, конечно, Сталинград. Теперь я понимаю, почему они там на строительстве забегали, как крысы.
Вере хотелось встать, расцеловать Феню, и вот как ее разморило, не могла шевельнуть ни рукой, ни ногой, наконец-то, молодцы наши, то-то в отряде сейчас праздник.
— Тут дня два тому назад войска гнали, — рассказывала между тем Феня. — Видимо-невидимо шли на конях, мадьяры какие-то, говорили, против партизанов немец их послал. Двое ко мне забегали, черные, молодые. Один, востроносый, Людку мою увидел, голову поднял ей так рукой (Феня на себе показала), поднял и держит, языком щелкает, мол, хороша девочка, ах, хороша. А мне хоть обмирай, девке-то скоро тринадцать, ноги длинные. Ах, сатана рогатая, поднесла тебя, ирода, думаю, глаза бы тебе повылазили, вылупился. Пан, говорю, пан, у меня сало, говорю, есть, во, хочешь? И показываю ему, с подзагнетки достала и показываю. А он головой машет, не хочет. Присел на корточки и закудахтал курицей, показывает пальцем, как яйца у него сзаду вроде падают в гнездо. Яйца, мол, давай, сала не надо. Да где же я тебе, ирод, возьму яиц, говорю, ваш брат раньше всех курей пожрал. Говорю, а сама Людку потихоньку во двор выпроваживаю. «Иди, шепчу ей, иди, зараза, в сарай наверх залезь да сиди». А сама все этому мадьярцу сало сую. «Бери, говорю, солдатик, бери, ешь. Спереди тебе, говорю, пузатеть от моего сала, а сзади горбатеть».
Веру с холода все пробирала знобливая дрожь; стена избы настыла, но оторваться от нее трудно.
— Ты бы на печь залезла, — предложила Феня. — Погрейся, полезь, сразу-то надо было. А я тебе туда и поесть подам. Дай я тебе там дерюжинку подкину. Гришка, эй, Гришка, подай сюда подушку.
И Вера в каком-то сладком полусне залезла на печь и, вся дрожа, прижалась плашмя животом, грудью, щекой к горячим кирпичам, лежала, и даже во сне чувствовала, как жадно вбирает тело сухое тепло, и слушала, как ходит ветер в трубе и за бревнами стен; она быстро и незаметно уснула.
Проснулась она на другой день утром, под головой у нее была подушка, и лежала она не на печи, а на лежанке. Она выспалась, и тело отдохнуло. Феня шикала на сынишку, заставляла сидеть тихо и глядеть в окошко; Вера улыбнулась и вздохнула, счастливая. Утро только начиналось, она вспомнила Рогова, нахмурилась.
— Встала, что ли? — услышала она голос Фени. — А я тебя с печки вниз спустила, а то, думаю, запарится.
— Спасибо, Феня. Никогда так сладко не спала.
— И слава богу. Скоро завтракать будем. А у меня ночка хуже нельзя. То мужик мой снился, да чудно так, голый прямо весь, стыд один. Глазами уставился, ты мне, говорит, детей, Феонушка, сбереги, чтоб дети целы были. А я крещусь, крещусь, от него отодвигаюсь. Проснулась, все-то на мне задеревенело. И руки и ноги отымаются. Лежу и вспоминаю, как в первую осень, перед самым немцем, картошку в поле копала, дай, думаю, хоть картошки на зиму запасу. Война войной, а есть надо. Людка с Гришкой тут же, Людка помогает, а малый под руки лезет. Не толчись ты, говорю, а тут оно и загудело. Задрала голову, а в небе самолеты гудут. И прямо на нас все валится. Подгребла я их обоих под руки, раскрылестилась, ну, думаю, пущай всех вместе бьет. Они тогда дорогу рядом бомбили, войско по ней наше в отход шло.
Феня, рассказывая, не переставала хлопотать у печки, неторопливо собирала на стол, отбирала тарелки, и Вера, затихнув, вслушивалась в ее негромкую речь, все никак не решалась встать и двинуться с места, так ей было хорошо и безопасно, и никуда не хотелось идти.
Вторую половину декабря были сильные, злые метели, и первую неделю января дули сильные ветра, и непрерывно шел снег; сколько аэродром ни очищали и ни утаптывали, самолета принять было нельзя. Отголоски ожесточенных сражений на фронтах, доходя сюда, в глубины Ржанских лесов, заметно влияли на ход событий; партизаны становились активнее, немецкие тыловые власти, получив соответствующие указания, укрепляли позиции в тылах своих армий; от показного благодушия оккупационных властей не осталось и следа; в Ржанске два раза в неделю менялись пропуска, за городской администрацией из русских усилилась слежка, гестапо арестовало несколько человек в горуправе, был взят помощник бургомистра некий Пантелеев, расстреляли двух врачей из русской больницы. Они ни в чем не признались, и у ведших следствие и допрос гестаповцев, да и у самого шефа Герхарда Уриха осталось после их смерти чувство бессилия и беспокойства. Слишком уж часто стали случаться в городе и в его окрестностях различные, самые неожиданные диверсии; наблюдалась утечка информации, и Герхард Урих, ничего не говоря Зольдингу, методично проверял должностных лиц из русских и всех переводчиков в военной комендатуре. Штурмбанфюрер Урих чувствовал, что он на верном пути: возле полицмейстера или бургомистра работают на коммунистов.
Вскоре после этого в Ржанск приехал из оперативного управления Хойзингера майор Риттер в сопровождении спецгруппы из десяти человек, которой предстояло заняться тщательным сбором сведений о ржанских партизанах и выработкой плана конкретных действий по борьбе с ними. В это же время из штаба оперативной группы гестапо «Б» из Смоленска Урих получил предписание представить в распоряжение майора Риттера и его людей материалы по партизанскому движению на Ржанщине. Это задело самолюбие штурмбанфюрера Уриха, но сейчас было не время считаться и разграничивать сферу деятельности; по-видимому, с партизанами и могли справиться только полевые войска.
В первый же день майор Риттер представился Зольдингу; сухощавый, интеллигентный человек, в очках, с умными и внимательными глазами, он произвел на полковника приятное впечатление; поговорив о том о сем, Риттер мягко заметил, присматриваясь к воспаленному лицу Зольдинга:
— А вы нездоровы, господин полковник?
— Пустяки, майор, скоро пройдет, небольшая аллергия. У меня это бывает.
Улыбнувшись, добавил, что солдат не имеет права на болезнь и слабость, особенно в тылу. Обещав майору всемерную помощь и содействие, посоветовал сходить в офицерское казино и на прощание предложил коньяку — сам он не пил по причине аллергии, — остановил Риттера вопросом, когда тот уже собирался, откланявшись, уходить:
— Вы, я слышал, недавно из Винницы, майор, что же там все-таки говорят о котле?
Майор Риттер поморгал под очками, поглядел мимо Зольдинга. Из всех существующих в мире проблем менее всего ему хотелось освещать эту, но Зольдинг мог пригодиться, майор Риттер не заметил особого дружелюбия между военным комендантом Ржанска и шефом гестапо, за эту ниточку можно многое вытащить. Не стоило становиться с этим полковником на слишком официальную ногу. После недолгого раздумья Риттер ответил:
— Да, полковник, и Манштейн тоже не смог стать богом…
Уклончивый и неопределенный ответ был Зольдингу понятен: после Сталинграда многие стали сдержаннее.
— Коньяку, майор? — спросил он, снова наливая Риттеру.
— Благодарю, господин полковник, за тех, кто там, в сталинградском аду, — предложил серьезно майор Риттер, и ему очень хотелось добавить: «За то, что мы с вами не в их числе», — но он, разумеется, счел за лучшее воздержаться.
— Вы думаете…
Майор Риттер снял очки; встретив взгляд Зольдинга, близоруко сощурился.
— Да, — сказал он твердо. — Да, господин полковник, эта крепость очень дорого обойдется рейху. Манштейну фюрер отдал почти все резервы.
Оставшись один, Зольдинг стал ходить по кабинету, все такой же высокий, прямой и спокойный; да, конечно, если отступление под Москвой можно было считать случайностью…
Зольдинг подошел к портрету Гитлера и, заложив назад руки, начал пристально, подробно его рассматривать, словно впервые видел. Широкий мясистый нос, чуть одутловатые щеки, лоб, перечеркнутый редкой прядью, — обыкновенное лицо обыкновенного человека, даже заурядное. И неожиданно шевельнулось мелочное злорадство, Зольдинг поморщился и снова внимательно стал изучать портрет, пытаясь понять, что может думать сейчас этот человек. Нет, он не хотел быть сейчас на его месте. Да, конечно, Паулюс со своей армией кончился. Еще и 4-я танковая, в общей сложности около двухсот — трехсот тысяч человек, самые выносливые, самые опытные дивизии Германии, там, там мрут от голоду, гибнут, замерзают, такие дивизии, лучшие отборные войска, надежда и гордость Германии.
Зольдинг глядел на портрет, пытаясь понять, почему он, этот человек, запретил вывести армии из Сталинграда, когда это еще было возможно. Ведь у великого полководца даже авантюристическое решение таит в себе глубокий анализ обстановки, своих собственных возможностей и возможностей противника, а тут шлиффеновские идеи ведения войны оказались бессильны и, больше того — оборачиваются такими вот штуками, как Сталинград.
Одно ему было ясно. Догматичность военного и политического мышления поставила империю перед великими испытаниями: впервые он почувствовал мертвящую силу догмы. «Ведь мы и к России (он подчеркнул „мы“, не отделяя себя) подошли с одинаковой меркой, как к Польше, Франции, совершенно одинаково». Он мог признаться самому себе, сейчас он не знал, что делать дальше.
27
Почиван разбудил Трофимова на рассвете; еще было темно, он примчался с аэродрома, где впервые после месячного перерыва в эту ночь с Большой земли приняли пять самолетов.
— Чего тебе? — недовольно спросил Трофимов, свешивая босые ноги с топчана и шевеля от холода пальцами.