Вторая сущность (Повести) - Станислав Родионов 15 стр.


— А вдруг я был-был, Мария, да весь и вышел?

— Не пойму, про что болтаешь…

— Средь высоких хлебов затеряюсь, а? Чтобы тебя далее не мучить, а? — говорю я и сам себе не верю.

— Неужто без тебя пропаду?

— Не пропадешь?

— Теперь женщина самостоятельна.

— Ну а эта, любовь?

— И в любви самостоятельна — сама себя кормит.

— Что ж, раньше любили за харчи?

— Харчи не харчи, а деньги влияли.

— Ага, а теперь женщина получает денег больше и поэтому любит плоше?

— Теперь она может выбрать кого хочет.

— Ага, а беззарплатная домохозяйка любит хуже?

— Хуже не хуже, а выхода у нее нет.

— А у тебя, значит, выход есть?

— Слава богу, пенсию себе заработала.

Прилила мне кровушка к щекам с таким жаром, что кожу запокалывало. Почесал я их. А Мария плащ надевает.

— Ты куда? — спросил я уж просто так.

— Пенсию сегодня выдают.

— Не потеряй, — напутствовал я.

Хлопнула она дверью, как за нервы ущипнула. А я скукожился на кухонном стуле да как заголошу на всю свою двухкомнатную:

Всего горя не приплакать,
Всей тоски не притужить.
Не лучше ль половиночку
На радость положить?

И полез на антресоли за своим «сидором».

10

Колеса подо мной стукали, как гальку дробили. Вроде бы я думал, вроде бы дремал… Ошалел попросту. Тощие мои мысли искали чего-то в ушедшем и прожитом. Видать, каких оправданий. А может, нужных ответов. От смешных кошмариков сдохли все комарики. Шестьдесят лет, вся жизнь в супружестве…

Знал я мужика, надумавшего уйти от жены. Только, говорит, сперва линолеум в кухне перестелю. Сделал. Только, говорит, обои переклею. Сделал. Только, говорит, в ванной кое-что подкрашу. Сделал. Говорит, бачок в туалете сменю. Сменил. Тут жена и спрашивает: «Ремонт ты завершил, в квартире чистота — так к чему теперь уходить-то?» Само собой, остался. Ну?

Народу в поезде скопилось, что спичек в коробке. Стоят руки по швам. Напротив меня села женщина молодая с мальчонкой, который лупоглазо вытаращился в окошко — травинки там не пропустит. Я и сам туда гляжу, поскольку ехать мне этой электричкой три часа с гаком…

Был у нас в шестой автоколонне многодетный мужик, решивший порвать узы. А суд не разводит. Тогда мужик открывает портфель и ставит перед судьями баночки, вроде тех, что сдают в поликлинику на анализы. Мол, пробуйте. В первом сосуде щи — кишку полощи, во втором гуляш — собаке отдашь, в третьем, извините за выражение, компот из сухофруктов. Можно жить с такой женой? Судьи вкусили. А что, говорят, съедобно. И не развели. До сих пор живет. Ну?

В тамбуре пара голосов додумалась скрасить нашу поездку — арию хором запели. Штука классическая, тут и скопом не вытянешь. И вот надрываются.

— Господи, хотя бы перешли на песни советских композиторов, — вздохнула женщина с ребенком.

— Мам, какая станция?

— Дедово.

— А кто тут живет?

— Деды и живут, — подсказал я, поскольку мамаша с ответом затруднилась…

Работал у нас один слесарь по ходовой части — большой был ходок по бабам. Ну и на этой почве семья забурилась в кювет. Женка указала ему на дверь. А при прощании сказанула что-то обидное. От всего этого слесарь не стерпел да и хлестанул ее по личику. Тут жена рыдать, а он стоит как в мазут опущенный. И сказал ей от всего сердца: «Вот теперь я буду любить тебя всю жизнь». Поскольку жалость у него прорезалась, а любовь без жалости — что дерево без сердцевины. И до сих пор живут. Ну?

Народу еще поднахлынуло, хотя и некуда, — будь тут вместо людей спички, самовозгорелись бы. Многие и сесть не смогли.

— Мам, а что будут делать, которые остались?

— Другой поезд ждать.

— А другой поезд скоро?

— Нет, не скоро.

— А что им тогда делать?

— Другой поезд ждать.

— Да они эскимо купят и будут себе посасывать. — Я потрепал его кудлатую головенку.

Ему года четыре. Не человек, а пупсик. С другой стороны, сколько людей едет в поезде? Больше тыщи. И не одного ведь не скребануло по душе: каково-то оставшимся и что они станут делать — домой ли вернутся, пешком ли пойдут, или мороженым погреются?

— А эта какая станция? — спросил пупсик уже у меня.

— Пятаково.

— А тут кто живет?

— Да уж известно — пятаки.

— Не люди?

— Люди, только у них носы пятачками…

Между прочим, Матвеич-плотник тоже жену покидал. Уже скарб уложил, и резные фигурки свои сгреб, и руку супруге пожал… А она возьми да и спроси, что, мол, ей теперь делать с бутылкой, которую купила на всякий случай. Матвеич в лице переменился, скарб развязал и до сих пор живет. Ну?

— Дядя, а это какая станция?

— Станция Меловая.

— Кто тут живет?

— Так ведь люди, — попробовал я открутиться.

— А какие люди?

— Которые в мелу перепачканы. Но они чистятся, учти…

После войны был у меня дружок. И он хорош, и она пригожа, а разошлись. Одни после развода дичают, а другие скучают. Поскольку их интересы теперь не перекрещивались ни в зарплате, ни в жилплощади, ни в каких других подозрениях, то глядели они друг на друга спокойно. А поскольку стали они людьми чужими, то стали взаимно вежливы. Ну и позвонят друг другу, помогут, советами обменяются, а то и пообедают… Короче, расписались по новой. Ну?

— Дядя, дядя, какая станция?

— Светланово.

— А тут кто живет?

— Видать, светлые люди.

— А почему они светлые?

— Умываются с мылом…

Знавал я одного такелажника, парня шала́вистого. Есть такие головы пустые, кулаки крутые. Бросился он выпимши на женку со словами: «Молись, сейчас убью!» А в руке, само собой, ножичек убедительный. Ну, она в крик, прибежали соседи, милиция тут, протокол… Хоть и не ударил, а покушение налицо. Пал он жене в ноги — мол, прости. И пошла она к прокурору с заявлением: «Молись, сейчас убью!» муж не кричал. Он лишь громко спросил: «Молилась ли ты на ночь, Дездемона?» До сих пор живут. Ну?

— Дядя, а это какая?

— Станция Задни.

— А кто тут живет?

— За… Да никто не живет, станция-то маленькая.

— Вова, хватит к дяде приставать. На вот твою трубу.

Небольшая, вроде пионерского горна. Вовка надулся, как хорошая автокамера, и дуднул. Только звука не выскочило. Он дул, пока не посинел. Тогда мамаша эту трубу обстучала со всех сторон, после чего она перешла ко мне. Я игрушку и так, и этак, и даже дул в нее с обратной стороны.

— Вовк, придется списать — отдуделась.

Пупсик глянул на меня, как на чучелу, да и заревел. Мамаша и по голове его гладит, и уговаривает — плачет ручьем. Меня любые слезы цепенят, а уж детские-то…

— Вовка, да ты спятил! Из-за такой хреновины рыдать… Знаешь, какая у меня была труба в твоем возрасте? Она ревела, из ноздрей у меня огонь, из ушей дым! И потерял. Ну ее в болото.

Вижу, пацан еще всхлипывает, но уже прислушивается.

— А стал постарше, залез в огород. Меня кобель так отделал под декольте — живого места не было.

— А кто такой кобель? — увлекся Вовка.

— Собака мужеского пола. А в войну меня трепало и месило, как грязь дорожную…

— Дядя, а вы стреляли?

— А то. Если хочешь знать, от меня сын ушел…

— Без мамы?

— Без мамы, но с женой. Меня, Вовка, из бригады турнули…

— Турнули?

— Иначе не назовешь. И я, лысый пузырь, от жены ушел, то есть от своей Марии…

— Дядя, не плачь.

— Гражданин, успокойтесь, — уже мама вмешалась.

Кому они? Мне, что ли? Да последний раз я плакал в сорок пятом — от радости.

Часть третья

1

Деревня Тихая Варежка как бы бежит с пригорка и окунается в озеро. Не совсем она тихая и уже не варежка, а, как говорят, деревня поселкового типа или поселок деревенского вида. Теперь она при поросячьем совхозе «Заря», чьи комплексы в трех километрах. И столько там этих хрюшек, что при ветерке их свинский запах долетает до Варежки. Гляжу я с крутого берега на деревеньку, и сердце мое грустью ширится. Дома крашеные, избы темные, огороды зеленые, сады еще прозрачные…

Когда хотят свое родство с местом показать, то поминают предков, которые в этой земле схоронены, поминают свои корни, мол, в почву издревле пущенные… Поэтому и родная — земля наших предков. А коли нет в ней твоих предков? Коли вырос ты не здесь? Так и чужая? Вот мой сын, который моряк… Родился в одном месте, школу кончил в другом, мореходку в третьем, приписан к морскому порту, родители живут в другом городе, а сам плавает вообще меж частей света… Так что ж, нету у него корневой родины? Я думаю, много нас чего роднит с землей. Воевал за нее — вот и родная. Работал, любил, плясал да плакал на ней — вот и родная. Земля наших предков… Так ведь и земля наших потомков. И земля наших современников. И скажу, как в воду погляжу: та земля есть родина, к которой сердцем прикипел. С подлинным верно.

В Тихой Варежке ни корней у меня, ни предков. И не жил тут подолгу, и не работал, и баб не любил. А земля мне родная, поскольку живет в ней мой фронтовой друг Паша Ватажников и работает на свинокомплексе оператором — в белом халатике кнопочки давит. Но запах от него все-таки свинский, сколько ни мойся.

Вошел я в деревню… А в ней весна. Трава прет так, что того гляди все на свете вздымет — и лобастые камни, и ошкуренные бревна у заборчика, и сами избы сковырнет. Земля соками дышит. Овечками попахивает. Гусенята травку с такой жадностью щиплют, что и самому захотелось…

Может, и пощипал бы, да за квелым заборчиком стоял мужичок и глядел, как я гусенят изучаю. Мужичок странный, вроде игрушечного. Вроде меня, только еще похуже. Если мой рост будет метр с кепочкой, то его рост метр на стуле. Если моя голова вся лысая, то его только до макушки, а дальше вроде как белесым мхом прикрыта, чуть кучерявым. Нос неопределенный, пупочкой. Глазки мелкие, но любопытствующие. Сапоги на нем резиновые, заляпанные. Брюки типа пожарных джинсов, непромокаемые, колом стоят.

— С хорошей вас погодкой, — поприветствовал я.

— Хвали день по вечеру, — ответил он без всякого интереса.

— Чего-то, гражданин совхозник, ваша дорога хуже лунной поверхности…

— А вы, гражданин из городу, филидристику тут не разводите. Принимайтесь за свое дело.

— За какое дело? — удивился я.

— Известно какое. Солнышко греет, молоко доится, овощь пошла. Ну и горожанин попер к нам отдохнуть. У него бока от зимних баклуш опухли.

— А тебе жалко? — озлился и я.

— Еще б! Детей понавезут, сами рассядутся, дрыхнут до двенадцати… Какой пример крестьянину, а?

— Знаешь, почему ты похож на тощу кривую?

— Ну?

— От злобы.

— Не, — не обиделся мужичок. — Я две войны пережил да три голодухи.

— Тогда бы добрым стал.

— Теперь злые нужнее, чем добрые.

И мужичок с остервенением наподдал консервную банку, которая перелетела квелый заборчик белой курицей — только что не кудахтала. Сапоги бы лучше вымыл в весенней луже.

— Спасибо за беседу, но у меня дела, — сказал я.

— Какие такие дела? — заподозрился мужичок.

— Поищу, где переночевать…

— А знакомого не имеешь?

— Одного имею.

— Это которого?

— Работает поросячьим императором.

— А он не пустит?

— Есть такое подозрение.

— Небось приехал ты не по-людски, без телеграммы, без письмишка…

— А я по тревоге.

— По какой такой тревоге?

— По душевной, Паша.

Я откинул калитку и прошагал к нему. Обнялись мы, как это положено бывшим фронтовикам. Да нам обняться-то удобнее удобного — я метр с кепочкой, а он метр на стуле. И постояли минутку-другую. Слышал я Пашино сердце, а он мое слышал; вот глаз мы друг дружкиных не видели, и хорошо, поскольку ни к чему видеть их, затуманенных весной. Стоять нам обнявшись не впервой. На фронте случалось. Помню, не потрафил Паше чужой окопчик — сырой, лягушек в нем много. И только это перелезли мы в воронку, мина-то в тот окопчик, в лягушек, и угодила прямиком. На радости обнялись мы. В сорок пятом обнялись, девятого мая. Когда его женка умерла, обнялись… При встречах-расставаниях…

— Пошустрю-ка в магазин, — решил Паша.

— Тут есть все необходимое для жизни. — Я ткнул в свой горбовик…

Снаружи Павлов дом изба избой, но внутри всеобщая помесь города с деревней. Русская печь есть, но варить в ней не варят. Лавка деревянная стоит, но не для сидения, а Павел на нее газеты укладывает за все годы. Самовар, конечно, пыхтит, но электрический. Красный угол красуется, но не иконами, а Павел наклеил туда плакат с малюсенькими поросятками и желтыми буквами: «Они боятся сквозняка!» Ну и, конечно, посреди круглый артельный стол, как и положено в доброй избе.

Умывшись и причесавшись, сел я за него:

— Как, Паша, год-то прошел?

Умывшись и причесавшись, Павел опустился рядком и глухо ответил:

— Гришка Долишный помер.

— От чего?

— От чего мрет фронтовик? От инвалидности.

Курей и поросят Павел не содержит, но огородом и лесом пользуется. Соленые огурчики, квашеная капустка, моченые груздки и жареная картошечка у него всегда. Ну и сало с мясными прослойками, по-магазинному зовется беконом.

Первым делом мы помянули Гришку Долишного. Вторая стопка пошла за встречу, со свиданьицем. Третью налили за то, чтобы мы, фронтовики, не вымирали, как те древние мамонты. И Павел как бы спохватился:

— Какая тебя тревога-то потревожила?

Я долго ловил маломерный огурчик — Павел валит их в миску с рассолом, и они себе плавают, как чурки.

— Паш, не будем портить нашу встречу…

— А ты не с бабой на свиданке.

Зашумел самовар преждевременно — еще не допито, не съедено, не говорено.

— На пенсию я ушел, Паша…

— Так ты ж еще стопроцентный бычок!

Рассказал я, как сам бригаду придумал, сам ее сколотил, сам работал, да на меня ж она, бригада, и взъелась. А с другой стороны, чудо-ребята хорошие, меня уважающие, кроме Кочемойкина да моего землячка-дурачка. Вот и пошел на пенсию, чтобы все это обдумать и взвесить.

Помолчал Паша тяжело, поковырял вилкой в груздях, а спичкой в ухе. Ну и по огурчику мы схрумкали.

— Я поумней тебя буду, — сказал Паша, — но не потому, что постарше, а потому, что деревенский.

Не любит он город.

— Паша, так я и не спорю.

— Где есть истина? — спросил он меня со своей обычной свирепостью.

— В народе, Паша.

— А вот и хрен! Она витает.

— Где витает?

— В атмосфере вместях со счастьем. Но случается, что и задевает наши мозги.

— Мудрено говоришь, Паша…

— Нету в мужиках ни истины, ни счастья, а есть туманное их желание. Коли ты это поймешь, то враз и поумнеешь.

Налил я Паше стакан чаю. Не для успокоения, а для понимания идеи.

— Паша, как твои рассуждения идут к моей бригаде? — спросил я.

— Ты небось этим охламонам счастья хотел?

— Само собой.

— А за это, Коля, бьют.

— Кого?

— Да тебя ж!

— Кто?

— Те, кому счастья желаешь.

— Это почему ж?

— Вот ты и поддел вопрос под жабры. Ни хрена себе петелька, а?

— Разжуй, Паша…

Но Паша сперва разжевал жареного подлещика. Надо сказать, что Тихую Варежку озеро питает исправно — лещ с подлещиком, окунь и щука берутся в нем крупные. Ну а сорной рыбешки навалом. На каждой избе проволока растянута с вяленьем.

— Чего тут жевать-то? Предложил я лужу-океан у сельмага засыпать и деревьями засадить для культуры. И пошло. Да зачем, да к чему… Кто пришел, кто нет… Об чьем я счастье волновался? Об ихнем. С кем тут драться за их счастье? Да с ними же!

Эту Пашину верную мысль уловил я давно — может быть, с первых его слов. Да захотел выслушать всю, в обнаженном виде.

— Окажись, Коля, какая вражина в деревне… Да мы враз скрутим ее и в озеро. А с вражиной внутри нас бессильны. А почему? Да не знаем, кому морду бить. Не себе же? Есть тут у нас питейная компания… Свои мужики. Вот какая петля выходит: хочешь людям счастья — начинай с ними борьбу. Чего тебе бригада и доказала.

Если я внешне замухрышист, то Паша внешне плюгав. Вот пусти его в городе рядком с молодым парнем. Есть не ребята, а орлы: высоки, плечисты, в модной коже, с усиками, походка хозяйская, взгляд, нахрапистый… Моего Пашу никто бы и не приметил — на этого бы орла все глядели. А копни того и другого? У Паши и биография есть, и совесть, и мысли выстраданные. А у орла-то за душой легко, как в баньке, — заработки на уме, штаны джинсовые да хоккей. Тут природа дала маху; поменять бы их внешностями, поскольку все должно соответствовать одно другому.

Назад Дальше