Тургенев меня успокоил. Я прочел в его письме к Константину Леонтьеву, что счастливая семья – опасность для писателя. Впрочем, так ли это? Вечные мысли о ней отвлекают меня. Кто-то расставил мне ловушку, и я нелепо попал в нее. Кому-то я не угодил.
Хорошо, что родители у меня живы, им обоим под девяносто, молодцы, правда, папа выжил из ума, а мама стала жутко раздражительной. У меня есть сын Афанасий от первой жены – он никогда мне не звонит. Нет, звонит, когда ему срочно нужны деньги. И раз в год на день рождения. Афанасий – хороший. И младший брат у меня хороший. Да мы с ним бунтари! В общем, все – хорошие. Добрые. Умные. Я не в обиде. Бог и так дал мне столько, как никому. Не могу же я быть счастливым на всех направлениях!.. Я заваливаюсь в параллельный мир, мерю его шагами из конца в конец, вижу все в дивном свете.
020.0
<КРАСНАЯ ЯЩЕРИЦА>
На место опостылевшей любви, превратившейся в решето, выползает непонятно откуда красная ящерица. Она еще маленькая, подвижная и окаменевшая. Такие, на мелких лапках, шмыгают по камням на юге Франции. Она смотрит на меня, не моргая, глазуревыми глазками – она еще деточка, может быть, даже зародыш, ее можно удавить двумя пальцами, взять и удавить. Пока она не превратилась в какого-нибудь африканского варана, в пупырчатое чудовище с открытой крокодильей пастью – такое чудовище чучелом стояло у меня многие годы на книжной полке вместо книг. Его хвост протух и отвалился.
Ящерка так томно, почти по-блядски греется на солнце, обещая развитие и продолжение, обещая будущее, что ловить ее за извивающееся тельце и давить или прибить камнем – нет, лучше отложим до завтра. Назавтра она прибегает снова, рожденная звонками мобильного телефона, словами «я соскучилась», фантазиями о свежести и непорочности, намеками на верность и преданность, но сквозь эти тюльпаны слов я вижу чучело варана – и я боюсь, я панически боюсь этого красного разлапистого существа.
Изловчившись, я хватаю его пальцами, я поднимаю его, мучась брезгливостью и умилением, вижу желтое беззащитное пузо ящерки, она пресмыкается – я не могу ее убить. Но и не убить ее я не могу. Я говорю этой ящерке: дура, ведь это совершенно неведомая мне девчонка из неведомого сумрачного города, из полуголодного детства, где лужи мерзнут в начале сентября, где ходит непонятными кругами ее папа, майор милиции. Я могу все про нее сочинить, подарить ей таланты и чувство юмора, вырвать ее из московской общаги, закатать в плотный рулон успеха, накупить миланских шмоток, превратить в гламурный хлам, но разве ты не слышала, чем это кончается, любовь сегодня – яд, а завтра – ад, мне ли это не знать. Я начинаю сдавливать пальцами шею красной маленькой ящерицы – у нее глаза вылезают из орбит. Ты пойми, извини, она, девчонка, тоже ужасно боится, в ней уже бродят гнилые соки депрессии, для ее мамы – это светское развлечение, а для нее самой – ты послушай меня, ей в ее двадцать два года любовь уже дважды прошлась обухом по голове, и были унижения, злорадство некрасивых подруг, разлучниц, разрывавших труп ее любви на куски, и непонятно, кому и зачем об этом она рассказывает вперемежку со слезами и рвотным инстинктом, и как две металлические крышки ударника, прижали девчонку два мальчика, один из общественного сортира, другой из общественного, с нефтяными разводами, пентхауса. И это было только вчера, она еще не успела перевести дух, и тут ей на голову свалился я – дай я тебя удушу. Дай я тебя удушу, и пусть все пойдет, как пойдет, пусть будет решето, а она, девчонка, хватает меня за руку, настаивает на дружбе. Я боюсь! Она боится! Мы вместе боимся!
Но это «мы» меня и будоражит, мы едем по вечерней дороге на дачу, обещая друг другу дружбу и скорейшее возвращение в общагу, ну, пожалуйста, дружбу, но она так несмело переходит со мной на «ты», что какая там в жопу дружба. Но она состоит из одних сияющих глаз – леденеем от страха, ворочаемся в сомнениях, я дарю ей разноцветные гольфы – дай, ящерка, я тебя удушу.
021.0
– Я ищу примирения со Светой, – сказал я Зяблику. – Это мой стокгольмский синдром. Я больше не ревную. Но иногда меня возбуждает мысль, что она трахается с другими.
– Давай я ее трахну, – предложила Зяблик.
– Попробуй. Чем больше примирения, тем светлее образ Посла. Но ты права, Зяблик. От победы над женщиной ничего не остается, кроме неверной памяти. Зато мне запомнились поражения. Они были комичны. Они задели честолюбие. Но, когда прошло время, вехами жизни остались только дети и книги. Женщины сгорели, как та самая солома.
022.0
Лана прочитала мне свои романтические стихи о весне. Весна пришла ко мне нагая, когда за окнами туман, и, сердце девы обновляя, она похожа на фонтан. Ну, как? Здорово? Нет, правда, здорово? А что труднее писать: стихи или романы? А вот еще одно: Люблю грозу в начале мая, когда весенний первый гром грохочет в небе голубом… Это я вчера написала! После ужина. Она отхлебнула виски с яблочным соком. Люблю грозу в начале мая… От нечего делать я стал вторым любовником автора весенних стихов. Лана позвонила подругам: у меня появился второй любовник! Кто? Не скажу! Она мне рассказывала о первом. У того была идея-фикс. К этой идее сводились все разговоры. Но она не давала. Всячески динамила. Тот обижался. Он хотел потыкать ее в жопу.
Мы теперь не ебемся и даже не трахаемся. Мы теперь тыкаемся. Падает градус.
Она подозревала первого в неверности, наблюдала за предметам в ванной. Каждое свидание шампунчики менялись местами. Подозрительно. Он никогда не брал ее в отпуск. Денег давал мало. Очень мало. Зато сам готовил на даче ужин. Чистил картошку, жарил картошку. Жарил мясо. Резал овощи.
– Ешь!
Она ела.
– Ешь еще!
Она еще ела.
– Вкусно?
– Очень!
После ужина она ему делала в ванной минет. Переполненный желудок сжимался. Хуй – большой, длинный, прямо в самое горло лезет. Наконец, переполненный желудок не выдерживал. Победу одерживал рвотный инстинкт. Она начинала блевать на хуй, не успев вытащить изо рта. Перекидывалась к унитазу. Это повторялось из раза в раз.
– Я спать ложилась голодная…
В конце концов, она стала посматривать на шампунчики у меня на дачной полке. Она была скромной, до провинциальной жеманности. На обратной дороге в Москву у нее всегда портилось настроение. Она упрекала меня, что я ее не люблю. Она стала просить, чтобы я оплачивал ее квартиру. Я отказался. Она взорвалась:
– Ебаться со мной любишь – а деньги не платишь.
Я уже слышал эти песни из уст наших девушек. Это и есть самые заветные слова.
– Давай встречаться, но не трахаться, – предложил я.
Она ошалело на меня посмотрела.
– Правильно предложил, – сказала Зяблик. – Шел бы ты назад в семью. Там теплее. Несмотря ни на что.
– Как волка ни корми…
– Отпускай его в лес. На выходные. Вернется.
– А если нет?
– А ты Посла спроси, он тебе нагадает!
Я задумался. Вот Посол смотрит на меня своими чистыми глазами друга – и знает, что было и что случится. Знает, что мы обсуждаем его с Зябликом. Все знает.
– Так неинтересно. Лучше ты мне ответь: а если волк не вернется?
– Так на хуй тебе такой волк! Да и в какой лес бежать? К олигархам? Я была в том лесу – они, конечно, молодцы, только одно непонятно: почему они так богаты, если не умны?
– И Денис тоже?
– Он – скорее исключение. Картины собирает. Память гениальная. Все при нем – но все равно чего-то не хватает.
– Я это не совсем понимаю, – сказал я. – Я знаю Дениса. Когда мы познакомились, он читал наизусть мои рассказы.
– Я помню. Это при мне было. На новоселье у С.
– Точно! Ты же там была! Мы только не разговаривали – просто поздоровались.
– Ты еще с Немцовым тогда приезжал. И немного перед ними – олигархами – заискивал.
– Да, нет!
– Что нет! Перед ними все заискивают! И они перед тобой тоже немного заискивали. А помнишь, как их жены сидели за столом и вяло ели черную икру? Помнишь? Вот это и есть их место в жизни – вяло есть черную икру.
– И тебе надоело – уехала в Лондон?
– Я тебе вот что скажу: я была веселой в ранней молодости – участвовала в порнофильмах. Любительских. У нас в Мытищах. Потом в Москве. Денис позже все эти порнофильмы выкупал за приличные деньги. Дурак! Так вот. Даже там на казенной скрипучей кровати проскакивала искра любви. Они командуют: не заслоняй нам пизду волосами, а ты уже почти их не слышишь, тебя несет страсть… Вот за что я люблю Россию!
023.0
<СЛОН В ЛИФТЕ>
Доченька! Ты родилась, чтобы быть счастливой. Теперь ты пополнишь ряды детей, которые живут в разорванных семьях. Ветер злобы гуляет по комнатам. Со стен сорваны фотографии. В шотландской юбке лишь я по-прежнему вишу фотографией, оставленный за ненадобностью. Ветер злобы задирает подол моего килта, стремясь превратить меня в посмешище. Как вырванная из сети старинная радиоточка, замолк попугай, задумавшись о том, что терроризм неистребим. Все решено за меня. Коробки, набитые туфлями и сервизами, отправились в плавание по съемным квартирам. Слова в детских книжках превратились в хлам. Пушкин пишет продолжение золотой рыбки. Омоложенная старуха требует ее зажарить. Когда зарвавшейся молодке принесли на подносе филе из золотой рыбы, она поковыряла еду и сказала:
– Невкусно.
Твоя мама лучше всех! Повторяю, как заклинание. Молдавская няня сказала мне, что перед сном ты кладешь под подушку снимок мамы в красной карнавальной одежде. Люди, как звери, нюхом чувствуют чужую слабину и приветствуют разорение. Мы поделили тебя на недели. Я все детство боялся, что мои родители разведутся.
Сегодня вечером мы говорили с тобой о слоне. О том, как он придет к нам в дом, наступит на твой воздушный шар, испугается и побежит к лифту. В лифте он застрянет, потому что не знает, на какую кнопку нажать, чтобы спуститься. Ты так весело смеялась над проделками слона, что мне стало дурно, сердце обливалось кровью. Я не знаю, сколько времени мы будем идти вместе по этой земле, но мне уже сейчас не хватает тебя – счастливой. Несомненно, бездарно, без права на успех, я сделал все, чтобы сохранить тебя счастливой; ругань моих родителей сегодня мне кажется старомодным курлыканьем, а в зимнем окне – глаза, полные стеклянной решительности. Ты – мой четырехлетний комочек, живущий наполовину в сказках, я просил об отсрочке, хотя бы до лета, ссылаясь на мышек и мишек, я бился за твое счастье, но чем больше я бился, тем больше ты превращалась в предмет дележа-шантажа. Возможно, не надо было так отчаянно биться – отчаяние порождает злорадство.
Глубокой ночью ты выбежала на кухню с плачем. Мама! Няня! Наш глухой переулок совсем обезлюдел. Ни мамы, ни няни. Я сидел у окна – на своем новомодном лэптопе писал заказную ахинею. Ты стояла босая, в своей синей ночной рубашке. Я подхватил тебя на руки, налил в чашку воды, понес в кровать. Я кожей почувствовал хрупкость существования. Спросил: почему ты плачешь? Ты ответила: ты знаешь, почему я плачу. Ты сказала так, как будто ты взрослее меня.
Неужели мои родители не развелись только из-за меня? Ради меня можно было позволить себе быть несчастными, не срывать со стены фотографий, не бросать туфли в коробки, отказаться от секса? Но кто это оценит? Некоторые говорят: если нет любви, надо разводиться, дети и так понимают все про своих неблагополучных родителей. И как-то странно: я сказал своей давней парижской подруге, что мы разделили дочку на недели, и она – зная дочку – заплакала и весь ужин проплакала, а в наших краях больше слушают тех, кто говорит: без любви жить нельзя. Потом у моих родителей родился мой младший брат, и они медленно успокоились, дальше – состарились. А у нас – в парадной, долго тонувшей, карнавально-неверной семье – вместо младшего брата был летний выкидыш, и я узнал, что – выкидыш, когда выкидыш уже случился, так что наш выкидыш был еще до выкидыша, и мы пошли на дно, как в казино, и с шумом утонули.
Мне посоветовали перебороть мои отчаянные мысли о тебе. Я не мог с этим сладить. Я люблю тебя больше жизни. Я стал слоном в лифте. Какую кнопку нажать?
024.0
<ОДНОРУКАЯ>
Если вам доводилось ехать зимой из Мурманска в сторону норвежской границы, то вы должны знать, что такое арктическая тоска. По федеральной трассе А-138, узкой ледяной дороге, изредка пробегает какой-нибудь автомобиль, похожий на загнанного зверя. Мертвая тундра. Порой, правда, можно встретить лису с удивительными удивленными глазами. Вдоль дороги – раздолбленные колья, руины противоснежных заграждений. Снег со свистом змеится поперек шоссе, исполняет половецкие пляски, громоздит сугробы – движение автотранспорта в однообразной полутьме останавливается.
На единственном постоялом дворе можно съесть солянку и сходить в туалет за десять рублей. Но участникам войны доживать хорошо: они платят всего только пять. Вокруг – сумрачные контуры сопок, некоторые высокие, – здесь и сейчас легко летом откопать гранаты и кости тех, кто мог бы ходить в туалет за пятерку, но не случилось – погибли за родину. Впрочем, в платный туалет вообще никто не ходит. Дальше нарываешься на шлагбаум – в приграничную зону пускают только по паспорту, и это недавняя поблажка властей: еще в прошлом году требовалось специальное приглашение, так что в кисло пахнущий своими отходами город Никель хохла уже не пустят, а за Никелем – новый шлагбаум: мы в нашей зоне окопались, навечно. Зачем окопались?
А вдруг нас кто-то увидит. Увидит, как мы по Никелю вечером идем, втянув головы в плечи, понурые, недоделанные. Или как на постоялом дворе в платный туалет не заходим, десятку жалко – ссым в снег. Наведут из-за границы на нас бинокли, а мы в снег ссым, себя позорим. Ничего у нас не получается, хоть плачь – потому что мы однорукие. В домах у нас в Никеле холодно, четырнадцать градусов, не больше, ветер гуляет, зубы ноют. Однорукие пасынки однорукой родины, мы достойны друг друга.
Ну, понятно, пересекаешь границу с Норвегией – мир меняется, вместо тундры растут леса, вместо карликов ходят высокие викинги. На сопках горят огни домов, у входа факелы, жаркие деревянные дома без занавесок, в ресторанах подают не только семгу, но и крабов и лобстеров, к ним – эльзасские вина, – на глазах вырастает арктическая Калифорния. Русский человек порой смекалист, особенно рыболовы. Туда, в арктическую Калифорнию, в приграничный город Киркенес, уплыл наш славный рыболовецкий флот – подальше от мурманских портовых поборов. Да и русские люди в Норвегии ходят, расправив плечи, еще не викинги, но уже не совсем ваньки-встаньки. Может быть, они менее одноруки, чем их родина – но тут на мой вызов явилась родина.
В Киркенесе был фестиваль, взрывались в небе фейерверки, по вечерам люди много и весело пили. В одной веселой компании оказывается девушка – по виду наша поморка, с черными волосами, немного странная, глаза у нее странные, смотрят из-под очков. Она то оживляется, то отключается – такие перепады настроения. Ко мне, наконец, подсаживается – подвыпившая, щеки красные, губы красные – раскраснелась. Объясняет: она – не простая, проживает на работе в высокой приемной, в Москву звонит по вертушке на самый верх – цену себе набивает. Я киваю, тихо радуясь ее нелепой, но буйной красе.
А вы меня в гостиницу не проводите? Тут недалеко. Ну, да. Тут все недалеко. Снег хрустит. Норвежский народ катается глубокой ночью на коньках на центральной площади возле гостиницы. Музыка тихо играет. Поднялись к ней в номер. Что будем пить? Вываливает из сумки на кровать три разные бутылки крепкого алкоголя. Ну, эту, клюковку. Наливаем. Она: мне жарко, хочу в ванну, в душ. Ну, хорошо, говорю, давай. И ты со мной? Как скажешь. Только я, – говорит, – однорукая. И верно, смотрю – у нее на левой руке надета черная перчатка. Мне стало немного не по себе: у меня никогда до тех пор не было одноруких девушек, я не знаю, как с ними обходиться. Некоторые возбуждаются на ущербность, об этом в книжках пишут, а некоторые в ужас приходят. Вот интересно, думаю, что будет? Она начинает с себя снимать одежду – стремительно, как будто она многорука, но в этом есть болезненная суета, словно она хочет мне что-то доказать. Она показывает мне протез, с черной болтающейся перчаткой, который перехватывает верхнюю часть ее тела, большие груди – хороший такой, качественный протез: она отстегивает его и вешает на вешалку, рядом с моим пальто. У нее отрезана левая рука до самого плеча. И нога – правая – вся в шрамах, заштопана крупными швами.