Дни моей жизни. Воспоминания. - Щепкина-Куперник Татьяна Львовна 11 стр.


   -- Моя маленькая волшебница... -- тихонько сказал он мне потом. -- Теперь я буду петь! Тебе... ты увидишь, как я буду петь.

   И зазвучали опять его колдовские песни... и звучали -- часов до пяти, должно быть, когда яркое солнце заставило нас очнуться. Он со смехом сказал:

   -- А у меня в 10 репетиция! Хорош же я буду!

   И ушел, оставив мне в залог свою "красавицу", как мы прозвали его кремонскую гитару.

   К.С.Ш-й был из старинного дворянского рода и очень богат. В молодости это был настоящий "добрый молодец", богатырь с русыми кудрями, как в былинах описывают. Широкая славянская душа, славянская же беспечность, удаль и отвага: "Коль любить, так без рассудку"... Он женился первым браком неудачно: жена оставила его с тремя маленькими детьми и ушла, а он скоро встретил "роковую женщину" своей жизни, воспетую им под названием "тигренка", и, действительно, как тигрица, проглотившую и его любовь, и его молодость, и его состояние. Он много рассказывал мне о ней -- с болью и горечью, несмотря на то, что со времени их разлуки прошло столько лет. Уже после его смерти мне привелось встретить эту "чаровницу", измучившую и истерзавшую сердце моего бедного друга. Я смотрела на эту пожилую, но все еще шикарную женщину с подведенными красивыми глазами и -- со страшным ртом. Ничто так не выдает порочную женщину к старости, как ее рот. Словно природа мстит за все те лживые "поцелуи без любви", которые она раздавала на своем веку, и делает рот ее отталкивающим и безобразным... Я следила за ней, слушала ее грассирующий акцент, которым она рассказывала о каких-то своих карточных проигрышах, -- и думала: "Стоила ли ты этих стихов, этих песен, этих жертв?.."

   Вероятно, стоила, потому что жертвы были принесены все, какие возможно, и в конце концов он остался разоренным, а она спокойно ушла к другому. Служба его художественной натуре претила, а надо было зарабатывать хлеб. Дарований у К.С. было много. В молодые годы, например, он в компании с двумя товарищами, одним из которых был известный художник Соллогуб (предшественник Билибина по иллюстрациям к пушкинским сказкам), обошел на пари всю Италию без гроша в кармане, зарабатывая на жизнь пением и гитарой. Кроме того, он лепил, писал, сочинял романсы, рисовал -- но все это было только блестящим дилетантством.

   Он выбрал путь, показавшийся ему легче других: пошел на сцену. После жизни богатого барина, с подмосковной, лакеями, тройками, земляникой в январе, оркестрами музыки -- жизнь на крохотное жалованье в меблированной каморке (детей разобрали родственники), одиночество... Гордость заставила бросить прежний круг -- нового еще не создалось... Тут -- бледная молодая женщина с красивыми руками, кажется, дочь какого-то суфлера. Эти красивые руки вдруг стали заботиться об одиноком человеке -- так женственно, незаметно починить белье, пришить пуговицу... Потом оказалось, что они умеют так нежно ласкать и гладить усталую голову... У нее был ребенок от кого-то... Она никаких претензий не предъявляла: только полюбила... и этим самым -- взяла все права.

   Образовалась новая семья, явились маленькие дети... К тому времени, как я узнала К.С., ему надо было кормить пять ртов. И он бросил все мечты о настоящем искусстве и весь ушел "в поденную работу", как он выражался, чтобы напитать маленькие жадные ротики... Он работал как вол, не гнушаясь никаким трудом: играл, давал уроки сценического искусства и дикции, преподавал грим в театральном училище, писал статьи, режиссировал спектакли, лепил, рисовал. (Скульптуры его, между прочим, бюст Ленского, есть в Бахрушинском музее.) Некоторым отдыхом его от этой жизни были его ежегодные поездки с московской труппой по провинции. Сравнительным отдыхом, конечно. И вот один из этих отдыхов совпал с нашей встречей. Человек, уже похоронивший себя, вдруг увидел, что довольно сердца 17-летней девушки, сирени и южной весны, чтобы в его душе все опять зацвело. И его благодарности судьбе не было границ. Весь блеск вернулся к потухшим глазам, разгладились морщины, он снова начал увлекаться пением, сочинять сказки, романсы, писать стихи... Не мог налюбоваться и нарадоваться на свое "последнее счастье", как он меня звал.

   Стихи его, его сказки были бы теперь старомодны, романтичны... но, конечно, тогда я упивалась ими. Приведу одно из его стихотворений в прозе, написанное в этот первый приезд в Киеве.

   "Поднимается теплый ветер, снег тает и исчезает, это богиня Бентэн машет волшебным веером.

   Грустны и обнажены персиковые и вишневые деревья, беспомощно простерли они свои старые, столетние ветви, покрытые седыми мхами...

   Но Бентэн улыбнулась и стала опахивать их своим веером.

   -- Вы живы еще, вы не умерли! -- сказала она.

   Вздрогнули старые ветви и оделись в новый убор.

   Распустились цветочные почки и покрыли старые ветви, как снегом.

   Выглянуло солнце из-за вершины Фудзияма, и порозовели сердечки каждого цветка.

   Столетние корни жадно всасывали весенние живительные соки и передавали их старым ветвям.

   Деревья ожили, помолодели... Прилетели птицы и, восхищенные красотой старых деревьев, стали прятаться в цветущих ветвях, вить гнезда, любить. Ночью пришли влюбленные, уселись под деревьями и стали шептать друг другу слова любви. Молоденькая мусме сорвала ветку, покрытую цветами, и подала ее своему возлюбленному. Дереву не было больно, что ему значило пожертвовать одной цветущей веточкой, эти люди были так счастливы, а у него был избыток цветов. Молодой самурай заткнул ветку за пояс рядом со своей саблей и обнял маленькую мусме. Блаженно вздрогнуло старое дерево, зашумело ветвями и как бы благословило их любовь дождем благовонных цветов своих.

   Вот что сделала могущественная богиня Бентэн своим волшебным веером!

   Друг! Ты стар, голова твоя серебрится сединою. Беспощадная зима жизни коснулась тебя своим инеем. Остыло твое сердце, замолкли чудные звуки, наполнявшие его. Боги! Не смерть ли это?

   Но я пришла, я, как Бентэн, стала опахивать тебя моим простым пальмовым веером. Я дала тебе духов, опьянивших твою голову, я стала шептать тебе стихи, мною сложенные для тебя, -- и ты постепенно ожил!

   Но когда я дала тебе любовь мою вместе с молодостью моей, когда я с дивным порывом коснулась чела твоего горячими молодыми устами -- вздрогнул ты, мой седой певец, и сознал, что ты жив еще.

   И как столетнее дерево убирается цветами под дыханием весны, так моя душевная весна коснулась тебя, и расцветился ты счастием, и раздались твои песни: они мои -- да и ты сам -- мой, я оживила тебя собою!"

   В этом стихотворении вся история нашего чувства. Я позже сделала из него стихи. Теперь таких уже не пишут: но, наверное, еще так чувствуют. Хорошо наше чувство было и тем, что в нем не было ничего эгоистичного.

   Мы долго говорили с ним об этой бледной женщине, отдавшей ему жизнь, давшей ему троих детей, и я ему сказала, что никогда ничем не хочу ей причинять страдания. Он говорил мне: "Ты для меня так отмечена Богом, что не можешь быть недоброй, и первая будешь презирать меня, если я отнесусь дурно к моей жене. Она ничем не виновата, что я встретил и полюбил тебя, а молодость ее, красота и здоровье увяли во время геройского служения мне и семье... Я доверяю тебе мою репутацию примерного семьянина и верю, что не причиню ни тени горя матери моих детей".

   Я успокоила его, что с меня довольно сознания, что он меня любит, а больше мне ничего не нужно. Да и правда: я была так молода, что и не хотела ничего, кроме его песен, его восторженных, темнеющих от любви глаз, его стихов и любовных слов. Я никогда и в мечтах не рисовала себе, например, жизни с ним или "нашего будущего": может быть, это было предчувствие недолговечности его. Но с ним я думала только о настоящем. А он называл меня своим кудрявым Лелем, своим маленьким бенгали -- объяснив мне, что это такая маленькая птичка, еще меньше, чем колибри... -- писал мне стихи и сочинил сказку о рыцаре, заслужившем золотые шпоры. Я ласкалась к нему, как ребенок, любила сидеть у него на коленях, прижавшись головой к грубому синему пиджаку, от которого пахло "Свежим сеном" и сигарой, и слушать, как бьется его сердце. А он иногда быстро отрывался от меня и уходил без единого слова, взволнованный и непонятный мне, -- точно рассердился на меня, а уезжая из Киева, сказал на прощание:

   -- Ты будешь помнить, дитя мое, что твой рыцарь заслужил золотые шпоры.

   Он уехал дальше на юг, в поездку. В конце мая должен был вернуться в Киев еще на несколько спектаклей. Пошла переписка. Я лихорадочно ждала его писем и с восторгом читала эти поэмы в прозе и стихах. Он писал мне со всей пылкостью молодости:

   "Понимаешь ли ты, что значит вечность?

   Дитя мое, мой маленький бенгали, мой вдохновенный ребенок-женщина! Если на нашей несовершенной планете все имеет начало и конец, то пойми, что наше счастье, счастье избранных, то, что мы теперь даем друг другу, -- безмерно для нас. Жизнь может разлучить нас, бросить на наш путь другие чувства, но то вдохновение, те чудные звуки, которые поют в нас теперь, уйдут с нами в могилу. В них сосредоточены жизнь, свет и красота, они отворяют нам золотую дверь фантазии! Какая забота, какое горе устоит перед этим ярким весенним светом, вырывающимся из-за этой двери? Спасибо, спасибо тебе, я счастлив, я живу!"

   "Кто знает, надолго ли хватит этого чувства, -- писал он в другом письме, -- в твоем 17-летнем сердечке, но, может быть, ради него сильнее разовьется в тебе творческая сила, и ты будешь стоять наряду с большими именами литературы. Вообрази же мою гордость, мое счастье, когда я сознаю, что "и моего тут меду капля есть". Я не знаю, как ты, но я никогда так много не писал, как теперь, наши находят, что и пою я как-то лучше, и роли мои выходят тоньше. Мою творческую силу чувство к тебе приподняло".

   Я не привожу всех его писем, дорогих мне одной... его фантазий, его милых шуток -- писем стилизованных, то в духе XVIII века, то в виде средневековых манускриптов, "иллюминованных" цветными буквами, и т.д. Но не всегда он писал только о любви. Вот его письмо в ответ на мою шутку, что я удивляюсь, как это он, "боярин", ведущий свой род с XIII века, обратил внимание на "маленькую буржуазку" (я привожу письмо в переводе -- он обыкновенно писал мне по-французски):

   "Что это вы толкуете мне о своей "буржуазности"? Я этого не понимаю. Клянусь честью артиста, вы не буржуазна. Вы -- поэт, а поэты -- избранники Божьи. Что из того, что у ваших предков не было герба? Аристократия духа, ума, чувства стоит гораздо больше, чем аристократия по мечу или по прялке. Гений вашего прадеда занимает гораздо большее место в истории человечества, чем какой-нибудь "боярин Ш.", который присягал в верности татарам, Ивану IV, Годунову, Лжедмитриям и Шуйскому, выручая круглую сумму после каждого "целования" креста, сопровождаемого самым наивным предательством. Я видел потомков Рюрика и Гедимина, занимавшихся ростовщичеством, я знал потомков Дожей, державших гласные кассы ссуд, и потомков Монморанси, "первого христианского барона", продававших свой титул стомиллионной внучке американского свинопаса. Такая "буржуазка", как мой обожаемый бенгали, -- да это верх аристократии!"

   А вот что писал он мне по поводу театра, и это письмо и теперь мог бы, я думаю, подписать каждый актер, любящий сцену по-настоящему:

   "Знаешь ли ты, что такое бессонная ночь вследствие нервного страдания? Не дай бог никому испытать этот ужас. Все спит в гостинице, я совершенно один и не нахожу себе места: ни лежать, ни сидеть, ни стоять я не могу долго на одном месте. Боль в ноге несосветимая. Сажусь писать тебе и в невозможной позе пишу невозможно глупое письмо! В сущности говоря, меня злит то, что никому до меня дела нет, никому я не нужен, и подыхай я тут, ни одна анафема не зайдет спросить, жив я или нет, до той поры, как нужно идти в спектакль. О, тогда вытащат хоть полумертвого: иди, ломай комедь, лезь из кожи, отделывай, отчеканивай роль -- ни один человек спасиба не скажет -- вот что обидно.

   Ах, театр, театр, проклятое... но чудное учреждение! Когда человек здоров, нет высшего наслаждения, как сцена, но когда болен или под гнетом скорби -- что может быть бесчеловечнее дела актера? Кому какое дело, болен ли он, голоден ли, потерял ли близкое существо? Публика деньги заплатила, пришла посмеяться -- иди и смеши! Не по силам тебе это? Ступай вон, иди на улицу, проси Христа ради! Бедный Йорик! А отношение бараньего стада, рекомого "публикой", к личности актера? Всякая дрянь, не сумевшая бы сказать двух слов на сцене, лезет в критики и за свой рубль покупает право критиканствовать и разбирать художественное творчество. Добрых две трети залы понятия не имеют о громаде труда, затраченного на то, чтобы доставить удовольствие совершенно равнодушным людям, которые не понимают ровно ничего, а пришли на других позевать или себя показать. И эти бараны считают себя вправе выражать свое мнение, эти невежды считают себя выше комедианта!

   А мы-то сами? Разве мы не по своей вине страдаем? Мы льстим баранам этим, потакаем их вкусу, лезем из кожи, чтобы сорвать аплодисменты! Топим друг друга, враждуем, интригуем, и из-за чего это, подумаешь? Исключительно из-за копейки! Сцена -- то же ремесло для нас. Мы ею живем и торгуем нашей святыней. Идеал -- служение искусству -- немыслим для нас. Давайте-ка "чистое искусство" -- ни одна собака не пойдет. Эсхил, Эврипид, Плавт, Теренций, Шекспир, Мольер, Лопе де Вега -- все это "старье", "старые парики", никому не нужные. Даже казенные сцены поступаются своим реноме ради прибыли. "Макбет" и "Гамлет", "Тартюф" и "Скупой" идут рядом с "Сорванцами", "Васильками", "Репиными", "Трудными днями"! Несчастный актер, голова которого еще полна чудных звуков шекспировской речи, ломает свою память о беспощадные утесы разных Невежиных и тутти кванти. Разве не камень Сизифа -- изучение таких ролей, оживление едва намеченных образов? Путем репетиций, усиленной зубрежки, вскатываем мы наш камень на сцену, а он, едва успев вкатиться, опять падает вниз, а мы принимаемся тащить следующий камень, чтобы достигнуть того же результата.

   Милая публика, не будучи в состоянии различить, где начинается вина актера в неудаче пьесы, где -- вина автора, освистывает актера. Дайте мне гениального актера, который бы сумел сделать живыми пьесы X., например! А выхода нет как нет. Будем же зарабатывать наш хлеб, позорно профанируя искусство, будем брать деньги за свой срам -- хоть дети наши сыты будут... По счастию, хоть изредка, но встретишь роль по душе, облюбуешь ее и сыграешь для собственного удовольствия и той небольшой кучки ценителей, которые все-таки бывают в театре. Этим надо дорожить и удовольствоваться.

   А в сущности, к чему и тебе все это? Не все ли равно тебе, как живет актер? Ты идешь в театр не для размышлений о том, как работают актеры. И отлично: нам хлеба -- вам зрелищ... Милый мой бенгали! За что я пишу тебе все это? Разве ты виновата, что я не сплю и что у меня нога болит? Прости, не сердись, мой райский птенчик... До боли целую твою белокурую головку и зеленые глаза и люблю, люблю тебя. Твой К.".

   Это письмо, может быть, было для меня еще дороже, чем его письма, полные одной ласки... За нашу переписку мы как-то еще ближе узнали друг друга. Он приехал опять -- совсем близкий, дорогой. Все свободное время он проводил у меня... Тут, между прочим, я познакомилась с покойным Владимиром Николаевичем Давыдовым, бывшим уже знаменитым артистом. К.С. привел его ко мне, Давыдов был очарователен, рассказывал массу интересного, взял у К.С. гитару и, шутя, сказал: "Мы вам устроим состязание певцов". Он очень славно пел, вернее, говорил русские песенки, но, конечно, хотя как актер он был выше К.С., но до его пения ему было, как до звезды небесной, далеко. Я своего предпочтения не скрывала, а Вл. Ник. не сердился, -- он понял, как стоят дела, и со слегка грустной усмешкой говорил мне, как он завидует своему другу. Сам он тогда был влюблен в артистку Александрийского театра М-ну, в те времена -- стройную, элегантную девушку, слегка английской складки. Он намекнул на свои переживания и выражал сожаление, что не может вызвать в ней ответа. Я ему сказала, что, верно, он не очень хочет этого, что сильное желание все побеждает.

Назад Дальше