Дни моей жизни. Воспоминания. - Щепкина-Куперник Татьяна Львовна 13 стр.


   Так шла моя жизнь, я работала, а в свободные вечера бывала в Малом театре, который предпочитала Коршевскому, хотя и у нас были прекрасные актеры, или у тети в доме. Приехала мама, мы поселились с ней. Няня всегда провожала меня в театр, помогала одеваться, и над этим немало потешались в театре и прозвали меня "инженю с нянюшкой".

   Как-то вечером и совершенно незаметно произошло главное событие, определившее мою будущность... Дело было так. Я была у тети. Взрослые играли в карты в большом дядином кабинете-гостиной, а мы, "дети", к которым, невзирая на всю свою самостоятельность, причислялась и я, шумели и мешали им. Тут был мой двоюродный брат-подросток, Аля и ее подруга, хорошенькая Нюта, в которую был влюблен Митя... Смешная детвора вся перевлюблялась, и Аличка вела дневник, в котором добросовестно записывала, например: "Сегодня 15 сент. в 1 ч. 40 м. дня я кончила быть влюбленной в Вову Ф." и т.п. Я постоянно сочиняла для них какие-то мексиканские драмы, которые они разыгрывали. Когда мы очень разыгрались, тетя прикрикнула на нас:

   -- Садись-ка лучше да напиши мне пьесу, вместо того чтобы Мике сочинять мексиканские трагедии с выстрелами!

   -- Какую же пьесу? -- спросила я.

   -- Ну... какую-нибудь, чтобы я была молоденькая девочка... и чтобы меня ставили в угол, и нянька бы на меня ворчала, а в меня влюбился бы самый интересный господин и женился бы на мне -- вот и все.

   -- Хорошо! -- с готовностью согласилась я и тут же села писать за круглый стол, покрытый зеленой вышитой скатертью... Мне казалось так просто "написать пьесу" -- руководствуясь тетиным заказом, я вообразила себе и няньку в виде моей, и интересного господина -- конечно, в лице К.С., -- и -- не солгу -- себя в виде героини пьесы. Немножко фантазии... Взрослые кончили роббер, а я -- половину пьесы. Я прочла ее тете и спросила:

   -- Можно так дальше писать?

   -- Глупая девчонка, ты сама не понимаешь, как это мило! -- воскликнула тетя. -- Пиши дальше!

   Пьеса была кончена в один вечер и прочтена дяде Сереже. Он выслушал внимательно и сказал:

   -- Бог ее знает, откуда она взяла такое знание сцены? Тут нельзя ни одного слова ни прибавить, ни выкинуть!

   Потом он взял у меня синюю ученическую тетрадку, в которой я писала, и, не говоря мне ни слова, сдал ее в театрально-литературный комитет, состоявший тогда из профессоров Стороженко и Веселовского, Немировича-Данченко и, кажется, профессора Тихонравова.

   Через короткое время, где-то на концерте, подошел ко мне Южин и, смотря на меня ласково и чуть-чуть насмешливо, сказал:

   -- Вас можно поздравить!..

   -- С чем? -- удивилась я.

   -- А! Разве это секрет?

   -- Если секрет -- то от меня самой! -- засмеялась я и с интересом спросила его: -- С чем же?

   -- Но ведь ваша пьеска первая за все время единогласно прошла комитет!

   Я чуть в обморок не упала от радости. На другой же день дядя Сережа отправил меня к директору Малого театра -- Пчельникову. Я, еще в полукоротком платье, со страхом вошла во внушительный кабинет, не зная, что говорить и как держать себя. Пчельников сообщил мне, что моя пьеса "Летняя картинка" принята к постановке, и спросил, как я хочу подписать договор: на 100 р. единовременно или на 2% с акта? Сто рублей показались мне такой огромной суммой, что я сказала: "На сто рублей единовременно", -- и почувствовала себя Крезом. (Много позже, лет 15 спустя, мы подсчитали: по тому числу раз, что пьеса прошла в государственных театрах Москвы и Петербурга, что, если б я согласилась на 2%, то получила бы за нее несколько тысяч рублей!)

   Но тогда я уж и тем была несказанно счастлива, что моя пьеса будет идти в Малом театре. Ее сразу стали репетировать. Роль героя, конечно, чтобы сделать удовольствие дяде, взял красавец премьер Горев, Шурочку играла тетя. На репетициях все потешались над молодостью автора: Горев притащил из реквизита трон Иоанна Грозного и усаживал меня на него, остальные актеры шутливо заглядывали в разные уголки и звали: "Ку-ку! Где автор?" -- и т.п. На репетициях я бывала, но, к моему горю, мне не удалось быть на первом представлении моей пьески: в этот же вечер у Корша был бенефис Светлова, и мне пришлось играть какой-то водевиль, изображала я гимназиста, в серой блузе, в паричке и высоких сапогах...

   Я умоляла Корша освободить меня от этого вечера, но он был неумолим со своей дисциплиной: "Нельзя, голуба, товарища подводить!" Я была в отчаянии: ну кому было важно, чтобы я играла этого мальчишку, и без него бенефис прошел бы отлично. Но делать нечего. Я играла, а все мои мысли были в Малом театре. По окончании я поспешила убежать со сцены, но, на беду, меня начали вызывать, и каждый раз, что я старалась улизнуть на лестницу, ведущую в уборные, Иван Никитич, милый помощник режиссера, ловил меня за фалды и говорил: "Нельзя, пожалуйте, вас зовут!" Во всякое другое время я была бы очень довольна -- меня вызвали шесть раз, но тут я вся горела. Наконец, освободившись, я, не разгримировываясь и не снимая мужского костюма, кинулась к тете Саше, пешком, так как извозчики успели разъехаться; няня едва поспевала за мной. Я влетела в комнату, где по-праздничному был убран стол и собралось целое общество: мамочка, тетя -- обе нарядные, К.С., Горев, еще кое-кто из исполнителей. Навстречу мне встал дядя Сережа, держа в руке бокал -- один из бокалов еще М.С.Щепкина, -- и торжественно и взволнованно сказал мне:

   -- Впервые в летописях Малого театра всем театром за одноактную вещь вызывали автора!

   При этом гимназист упал в кресло и расплакался от радости!

   -- Не плачьте, -- стал утешать меня Горев, -- это мне плакать надо -- меня хотят оштрафовать на пятьдесят рублей из-за вас!

   Оказалось, что, когда стали шумно вызывать автора, надо было кому-нибудь выйти и объявить, что автора в театре нет. Но, по обычаям того времени, для этого режиссер должен был быть одетым во фрак, а дядя Сережа никак не ожидал этого и был одет по-домашнему. Тогда вызвался анонсировать Горев и сказал публике:

   -- Автор выйти не может, так как играет у Корша гимназиста!

   За самовольные "лишние слова" его и хотели оштрафовать.

   Газеты на другой день единодушно отозвались с похвалой о пьеске, в "Артисте" (лучший театральный журнал того времени) появился прекрасный отзыв.

   Так 17-летняя героиня открыла 18-летнему автору путь в литературу!

   Через несколько дней после первого представления ко мне приехал редактор "Артиста" Куманин, длинный, нескладный, с длинными, падавшими на глаза волосами и темной бородой. Его художественный журнал "Артист" был единственным в России по роскоши. Он просуществовал года четыре и поглотил все его состояние. Впрочем, Куманин умер молодым и почти не пережил своего возлюбленного детища. Этот журнал был посвящен исключительно театру и искусству. В нем печатались и новые пьесы. Велся он широко, в нем участвовали первоклассные силы, много было превосходных иллюстраций, портретов, серьезных статей по вопросам искусства, критики и пр. Куманин искренно изумился, увидав такого "автора": я благодаря своему маленькому росту в 18 лет выглядела девочкой лет 13-ти. Он приехал просить у меня пьесу! "Настоящий" редактор в "настоящий" журнал! Гордости и радости моей не было предела.

   На другой день я по его просьбе приехала в редакцию, помещавшуюся тогда на Страстном бульваре, и познакомилась кое с кем из сотрудников. В кабинете у Куманина было много интересных картин и этюдов (оригиналы помещавшихся в журнале снимков). Когда он стал показывать мне их, я попросила позволения встать на стул, так как иначе ничего не видела. Это привело его и всю редакцию в веселое настроение, и с тех пор Куманин начал звать меня не иначе, как "бабушкой". Тут же, в "Артисте", я познакомилась с одним из редакторов "Русской Мысли", В.А. Гольцевым, сотрудничавшим в "Артисте", и он предложил мне дать ему для "P.M." рассказ. (Я дала рассказ "Одиночество" -- это первый мой рассказ, помещенный в серьезном журнале.) Через Гольцева я познакомилась с одним из редакторов "Русских Ведомостей" -- лучшей и либеральнейшей газеты в Москве -- и стала писать и там. Так незаметно и ласково судьба словно подняла меня на руки -- и я стала писательницей.

   Когда я теперь вспоминаю обо всех этих серьезных, умных людях, так сердечно принявших меня в свою среду, -- я удивляюсь этому. Но тогда все казалось естественным, и я смело шла вперед, не спрашивая -- "за что мне сие?"

   Так или иначе, успех "Летней картинки" определил мою судьбу, показав мне, что я могу рассчитывать на литературный заработок. Театр не увлекал меня: я знала, что при моей наружности я дальше водевилей не пойду, а меня влекло совсем к другому.

   К этому времени я уже совсем вошла в московскую жизнь и Киев мне казался странным, далеким сном.

* * *

   Москва! Пестрая, красочная, пряничная, игрушечная Москва, такая, как ее потом Кандинский увидел: залитая солнцем закатным -- никогда так не хороша, как в закатный час: с церквями красными, зелеными, розовыми; с синезвездными куполами и золотыми маковками; с розовым Страстным монастырем напротив насупившегося Пушкина, с Новодевичьим, где каждую минуту отбивают часы и падают минуты с высокой башни на тихое кладбище, где черные монашки зажигают лампады у могил, -- падают с хрустальным звоном, точно жемчужины на дно серебряной чаши.

   Москва с зелеными бульварами, с тройками и "голубчиками", позванивающими бубенцами: "Эх, прокачу по первопутку!" С белыми половыми в трактирах, что, ласково потряхивая волосами, в скобку подстриженными, гостей по имени-отчеству приветствуют: "Добро пожаловать, Михаил Алексеевич... Давненько не были, Александра Петровна"!

   Москва с Замоскворечьем, где тяжелые ворота на засов заперты, а в домах от лампадок -- чад, от перин -- теснота, и после 10-ти все спит, только цепные собаки лают; с Хитровым рынком, где ужас и нищета в сердце города гнездятся, и от холода дрогнут, и пьют, и грабят, и режут... С великолепными дворцами, то Альгамбра, то готика, где-нибудь на Знаменке, -- с особнячками, в тихих переулках в садах утонувших; с запахом яблок зимой; с сайками на соломе; с цыганами в Грузинах, где после пяти часов утра старая ведьма, которая еще Апухтина помнит, яичницу жарит, а узкоглазая Стеша томным голосом песни поет, а смуглая Наташа одной рукой гостя обнимает, а другой в кармане шарит.

   С Татьяниным днем безумным, когда все улицы "Гаудеамус" поют; с полицмейстерской парой -- пристяжная, в стерлядку изогнувшись, -- звери, не лошади... С революционным подпольем на Пресне, с Ляпинкой и Гиршами, где студенты живут, молодые, веселые и голодные...

   Москва -- прежняя, пестрая, шалая, своя собственная -- и невозвратно ушедшая.

Малый театр

   Девяностые годы -- эпоха тупой, глухой реакции. Женщине не давали доступа к высшему образованию, большая часть высших учебных заведений и курсов была закрыта. Остававшиеся оазисы не могли вместить в себе всех желающих. "Кухаркиных сыновей" в гимназии не пускали, евреи преследовались жестоко и неукоснительно, вплоть до того, что еврейская девушка, чтобы иметь возможность учиться и жить вне черты оседлости, готова была выхлопотать себе "желтый билет" проститутки и подвергаться всем унизительным мерам, связанным с этим... В обществе царило насильственное лицемерие. Свирепствовала цензура, доходила до нелепостей: в комедии моей заменяла "графа" "богатым коммерсантом", так как "неудобно выводить графов в комедиях!" и вычеркивала слова "страстно целует"... Пресса говорила эзоповым языком, а в домах боялись каждого громко сказанного слова: швейцары, лакеи, дворники неминуемо состояли на службе в тайной полиции. Все, что можно было, -- задавлено, задушено. Тем не менее, а может быть, именно благодаря этому эти годы и подготовили все остальное. На фабриках Пресни, в студенческих каморках Конюшков и Ляпинки -- общежитии фельдшериц -- велась своя подземная работа и делала свое дело.

   Земля стоит под паром -- черная, голая, кое-где заросшая сорной травой. Она не бездействует: в это-то время она и набирает таинственно из недр своих и соков, и сил -- и после этого пышно взойдет на ней новая жатва.

   Но пока что женщине, жаждавшей свободы и самостоятельности, оставалась одна дорога:

   В искусство!

   И правда: только со сцены тогда единственно раздавались время от времени слова благородства и свободы, да еще произносимые изумительным голосом Ермоловой. И для Москвы того времени Малый театр являлся просветом в романтический мир "идеала". Надо было жить в эти годы в Москве, видеть Ермолову в "Орлеанской деве", "Сафо", "Марии Стюарт", знакомиться благодаря ей с Шекспиром, восхищаться Ленским и Горевым в героических ролях. Надо было ждать каждого первого представления, как его ждала вся Москва, чтобы понять, как он много для нас тогда значил, этот замечательный Малый театр. Его сцена для московской молодежи была той кафедрой, с которой великолепные артисты лучше всяких проповедников учили нас любви к красоте, правде и свободе. (Мне как-то совестно сейчас писать такие избитые слова... Но тогда они были для нас живой жизнью!)

   Он был скромным тогда, наш Малый театр. Не блистал он ни исторически верными декорациями, ни роскошью постановки, ни изощренностью деталей. Тряслись картонные колонны, когда Ермолова разрывала бутафорские цепи в темнице, но делала она это так, что мы верили, что цепи эти железные, а колонны из тяжелого гранита... И слегка поскрипывала доска четырехугольного люка, в который проваливался дух отца Гамлета, но мы вместе с Гамлетом--Ленским видели этот призрак "души своей глазами" и переживали весь ужас и восторг Гамлета. Этого театра, театра моей юности, больше нет. Забит тот вход, куда входили еще Щепкин, Шуйский, Самарин.

   Переделаны те стертые ступени, которых касались их шаги и по которым я, бывало, поднималась со священным трепетом, как верующий во храм. Конечно, остался в Москве Малый театр, и есть там прекрасные актеры, и ставят там хорошие пьесы. Но того театра больше нет, он исчез, как исчезла юность, замолк, как замолкли ушедшие из него великие артисты. Только в "стране исчезнувших часов" вечно сохраняется для меня то заветное крыльцо, та старенькая дверь, за которой для меня открывался волшебный мир искусства и красоты.

   Исчез и особенный запах, который был за кулисами Малого театра. Пахло немного пылью, немного духами, пудрой и калеными щипцам из уборных, немного сигарами и табаком из "курилки", а главное газом: тогда еще не было электричества, а был газ -- более теплый по тону, горевший то сильнее, то слабее, вспыхивавший так неожиданно, когда к рожку подносили спичку, с легким треском, напоминавшим, как лопаются сухие оболочки семенных чащечек на цветах. Совершенно особый запах, которого артисты уже не замечали, но без которого жить не могли. Его уже нет -- как нет и оркестра, игравшего в антрактах... Что-то было старомодно наивное, но приятное в звуках настраиваемых скрипок и фаготов. Вот усаживались музыканты, вот появлялся тощенький, бледный дирижер с белокурой бородкой Арене... взмахивал палочкой -- и начиналась музыка. Подбор принадлежал ему: перед водевилем играли что-нибудь веселое, какую-нибудь польку-пиччикато, в пьесах Островского -- русские вещи, перед сильной драмой -- антракт из "Травиаты". Конечно, в серьезных, классических вещах старались подобрать подходящую музыку: Чайковского, Мендельсона. Но иногда, грешным делом, во время трагедии исполнялся печальный вальс. И странно: как-то совершенно не мешало это воспринимать в дальнейшем пьесу.

   С шести часов вечера за артистами начинали разъезжать кареты -- огромные допотопные рыдваны, запряженные старыми лошадьми. Лошади были очень стары и шли шажком. Случались такие происшествия: например, как-то раз, когда одна из таких карет везла почтенную грузную Н.М.Медведеву и О.О.Садовскую, у кареты провалилось дно! Как ни кричали испуганные пассажирки -- кучер, сам глухой и старый, не слышал и продолжал ехать трюх да трюх: а они, бедные, бежали в карете до тех пор, пока городовой не обратил внимание на странный вид, как едет карета, а под ней бегут четыре ноги в бархатных меховых сапожках -- и не остановил ее... Москвичи знали и любили эти кареты и приветствовали едущих в них: "А, вот едет Мария Николаевна"... Или "Гликерия Николаевна"... Или "Александр Павлович"... И никому из москвичей не пришло бы в голову спросить: "Какая Мария Николаевна?" -- для них она была одна.

Назад Дальше