Костер - Константин Федин 18 стр.


— Шурик сердится, но я говорю, что мы, жены, обязаны всегда с увлечением слушать наших водопроводчиков (Юлия Павловна приложила голову к плечу Доростковой, потом к плечу Гривниной). Софья Андреевна Толстая — всем нам поучительное назиданье. Если бы она терпеливо слушала за обедом и ужином проповеди Льва Николаевича, может быть, не было бы никакого Астапова?.. (Она сделала задумчивую мину.) Мне кажется, частые семейные драмы в среде художников объясняются именно этим неуменьем женщин годами слушать с утра до ночи: искусство, искусство, искусство!.. Это неизбежно ведет к разводам.

Все хором засмеялись, но так же сразу утихли, и кое-кто взглянул на хозяина.

Безжалостно раздался полный удовольствия голос Музы Ивановны:

— Это что? Предупреждение?

Юлия Павловна значительно поглядела на всех женщин по очереди, будто посвящая их в свои особые мысли.

— Интересно, Юленька, но немного длинно, — сказал Пастухов.

— Однако я страшно начинаю беспокоиться, — другим голосом сказала Юлия Павловна. — Стол накрыт на веранде, и мы должны откушать, пока светло: там не сделано затемнения.

— Да, затемнение… — сказала Доросткова.

Тогда чего же терять время, а? — забеспокоился Ергаков. Кого вы ждете? — по-деловому спросила Муза Ивановна. Хозяйка подняла брови.

— Как кого? Должны приехать народные.

— Ах, народные? Кто же именно? спросила Гривнина. Тетя Лика, разумеется, — сказала баском Муза Ивановна.

— А еще кто?

Шурик просил тетю Лику привезти Улину, — сказала Юлия Павловна несколько пышно, как подносят сюрприз.

— Будет Аночка? — на громком шепоте проговорила Доросткова. Разве она в Москве?

— Ах, Улина! — скучно сказала Муза Ивановна. — Это которая приезжала с этим… как его, этот периферийный театр?

Нас не было в Москве, когда Аночка приезжала, и я страшно рада, что она сегодня будет, — сказала Доросткова с нежностью, — я ее обожаю.

— Ну что она за Аночка! Вторая молодость к концу… возразила Муза Ивановна.

— Она цветет, как вербена, — сказала на шепоте Доросткова.

— Удивительное существо, — вздохнул Захар Григорьевич, — и достоинство необычайное: актеры при ней галстуки подтягивают.

— Берите пример, женщины: рассказывают, она возит с собой мужнины фотографии! — вдруг нравоучительно сказал Пастухов.

— Это говорит больше о муже, чем о ней, — сказала Муза Ивановна.

— Мои, к примеру, фотографии Муза Ивановна не возит, а, а? — засмеялся Ергаков.

— Гудок! Слышите? Едут, едут! — воскликнула Юлия Павловна и побежала через веранду в сад.

Все пошли за ней.

Тимофей трусил по дорожке — открывать ворота, Чарли, навострив уши, обгонял его с увлечением, какой-то красный кот с перепугу махнул по стволу липы в гущу кроны.

В сад осторожно въехал длинный черный лимузин.

Маленькая старушка, сперва попробовав одной ногой землю, как пробуют лесенку, спускаясь в купальню, бочком выбралась из дверцы автомобиля, вытянула за собой допотопный ридикюль и с улыбкой во все лицо осмотрела встречающих. Глаза ее совсем потонули в радушно лукавых морщинах. Пастухов взял у нее сумку, она подняла руки для объятий. Но раздалось сразу несколько голосов:

— А Улина?

— Аночка разве не приехала?

— Где же Анна Тихоновна?

Морщины тети Лики расправились, блеснули быстрые глаза.

— Родимые мои! Вы что ж, не знаете, что ли? Ведь она, наверно, к немцам угодила!

— К немцам? Аночка?

— Бог с вами, Гликерия Федоровна! Она же в Москве!

— Кабы в Москве, милые!

— В себе ты, матушка, или нет? — оторопело сказал Пастухов. — Где ж мы ее с тобой видели?

— Сашенька мой, — с выступившими слезами ответила она и быстро прижала к себе руку Пастухова. — Да-ть Аночка наша за день до войны в Брест улетела! На гастроли!

— Боже мой! — выдохнула Доросткова, закрывая лицо длинными своими пальцами, и Захар Григорьевич участливо потянулся к ней.

— Ну, здрасте, приехали, — баском сказала Муза Ивановна.

Все двинулись к дому, по пути наскоро целуя Гликерию Федоровну — кто в щеки, кто в губы.

Ступив на крыльцо, она вдруг оборотилась назад, еще раз осмотрела всех мокрыми, горько-сморщенными глазами, потрясла головой, будто жалеючи всех нестерпимой бабьей жалостью, сказала:

— Вот ведь мерзавцы какие, что делают, супостаты!

И пошла в дом, кулачком вытирая лицо.

4

Есть дружбы, которые выражаются постоянными взаимными насмешками или подтруниваньями друзей. Это особый фасон, рожденный неприязнью к открытым излияниям чувств. Люди, умеющие любовно посмеяться над приятелем, умеют посмеяться, над собой, знают настоящую цену шутке. Искренностью симпатий поощряется юмор, и юмор исключает показные высказывания любви — они отдают лестью.

Застольный шум у Пастухова на веранде был похож на зауряд-дачные семейные празднества. Может быть, всего было побольше — побольше болтовни, смеха, спичей, побольше и споров, цитат к месту и не к месту, громких, однако не слишком радикальных расхождений. Вин было немного, зато на разный вкус, и каждое только на изысканный. Совсем не было пения.

Пастухов заметил однажды, что, когда не о чем разговаривать, тогда поют. Карп Романович весело возразил:

— По-моему, поют, чтобы не было слышно, о чем разговаривают.

Пастухов сощурился на него.

— Так вот почему ты всегда порываешься сколотить хор! По-твоему, наши разговоры надо замазывать от чужих ушей пеньем?

— Ах, что ты! Просто я музыкален…

Намек не очень понравился Александру Владимировичу: по части музыкальности природа отнеслась к нему безразлично, и он это скрывал.

Теперь диалог возобновился. Когда выпиты были первые бокалы за новорожденного и за хозяйку, Ергаков вызвался сказать экспромт. Юлия Павловна потребовала, чтобы все налили вина и сейчас же после экспромта выпили за его автора. Карп Романович поднялся, выпучил на хозяина глаза, заигравшие от первых порций сухого, прочел:

Он Мельпоменой вставлен в раму
В честь признанных своих заслуг.
Он к пенью глух, он любит драму,
Зане он в пенье туг на слух.

Все, кроме хозяина, захлопали в ладоши. Карп Романович сиял. Он потянулся к Пастухову со своим бокалом, но тот сказал, подымаясь:

— Минута терпенья! Пьем здоровье Карпа Романыча, но не раньше, чем все прослушают мой ответ на его «зане».

Гости притихли. Он сморщил нос, слегка пофыркал и прогнусавил речитативом:

Хи-хи! Стихи! Люблю стихи я,
Зане оне — моя стихия.

Под общий смех он любезнейше чокнулся с Ергаковым. Разделывая на тарелке цыпленка, прислушивался, как комментируют соревнование импровизаторов. Ергаков закричал:

— Я посрамлен! Жалкий любитель, я складываю оружие к ногам профессионала. Какой блеск рифмы, а?! И что за элегантная вольность в обращении с грамматикой!.. Стихи, насколько понимаю, род мужской. И вдруг они стали оне. А?

Пастухов забил ножом по бокалу. Дожевывая, не подымая взгляда, он выждал внимания и сказал как можно тише:

— Следуют разоблачения… Во-первых, Карп Романыч располагал почтенным сроком на сочинение своего экспромта. Владея в совершенстве стихом, он на протяжении недели… подыскал две… удобоваримых рифмы и даже… аллитерацию…

Голоса со всех концов стола уже перебивали его. Он не менял ни позы, ни тона. Муза Ивановна басом вторглась в шумы:

— Карп Романыч потел над стишком всего только одни сутки!

— Это была его Болдинская осень! — крикнул Гривнин.

— Доктор! Вы же классик! — пропела Доросткова.

— Вы классик, Леонтий Васильевич, — вторил ей супруг. — Разъясните недоразумение с Мельпоменой!

— Но дайте Шурику закончить разоблачения! — звенела колоратура Юлии Павловны.

— А что с Мельпоменой, что? — всерьез беспокоился Ергаков.

— Во-вторых, — начал Пастухов и подождал, когда гости угомонятся, — я не отвечаю за двустишие. Ни за грамматику, ни за рифму. Шедевр принадлежит стихоплету дореволюционных времен.

— Плагиат! — чуть не взвизгнул Ергаков.

— Нисколько. Я сказал, что это мой ответ, а вовсе не экспромт. Память подвела, не могу назвать автора. Но он был пророком. Он предчувствовал приход эпиграммиста Ергакова. Занеже подцепиша Карпа на свой крючок.

— Долой плагиатчика! — протестовал Карп Романыч.

— Леонтий, добей его, — почти скомандовал Пастухов. Нелидов положил пенсне перед своей тарелкой.

— Богиня Мельпомена, — вступил он учительски, — покровительствовала трагедии. Но трагедия древних, вы это знаете, включала хоры. Оценив заслуги пастуховской драматургии, богиня тем самым отдала дань всей совокупности звучания сценического искусства Александра…

— Послушай, ты!.. — прервал было Ергаков, но его остановили дружные возгласы, требовавшие, чтобы он дал договорить. Любовь Аркадьевна умоляюще сложила и вскинула руки.

— Милый доктор, но ведь надо отличать хоры в понимании древних от того, о чем говорится в эпиграмме. Права я? — обратилась она к мужу.

Захар Григорьевич не успел ответить: доктор продолжал:

— Несостоятельность эпиграммы, которая противополагает драму пению…

Ергаков был не в силах слушать дальше.

— Если ты сейчас не прекратишь свою лекцию, ты, клистирная трубка…

— О, о! — завосклицала Евгения Викторовна и ее певучие нотки подхватили на разные голоса все женщины, и хохот мужчин аккомпанировал им рокотаньем.

— Наших бьют! — кричал Гривнин, как защитник, прижимая к себе доктора.

Ергаков вскочил, попробовал что-то сказать, но безуспешно. Муза Ивановна потянула его за рукав и усадила.

— Сдаюсь! — протяжно выкрикнул он, склонив голову, озираясь исподлобья со смиренно-лукавой улыбкой. — Ну, что вы подняли хай? В конце концов, что я сочинил? Стихи военного времени, не больше.

До сих пор молчавшая тетя Лика встрепенулась, точно в испуге провела ладошкой по плечу Пастухова, с укоризною остановив бесцветные свои глаза на Карпе Романовиче.

— Что это вы, батюшка?

Гривнин утратил всю живость и спросил холодно:

— Ты это серьезно?

— Ну, если хочешь, чтобы серьезно, то ведь я шутил не больше вас всех, — сказал Ергаков. — И, наконец, не угодно ли вспомнить предложение хозяйки дома и выпить за…

— Да, да! За милого Карпа Романыча, которого совершенно напрасно исклевали в кровь! — бравурно и ласково договорила Юлия Павловна.

С питьем, однако, не поладилось, хотя все притронулись к вину. Ергаков один решительно осушил бокал и, чтобы сгладить наступившее затишье, опять начал говорить. Похоже было, он себя выгораживает.

— В общем, ясно, почему на меня ополчились. Зависть! Я сказал экспромт, а вы этого не умеете делать. Вот и все… А насчет твоего вопроса, Никанор Никанорыч… Давай не шутя. Подлинная поэзия живет вечно и во все времена года. Для нее нет зимней или какой иной спячки. Но я имел в виду стихи, приуроченные к событиям. К тем или другим. Так сказать, служебную поэзию…

— Оратор, перестань нести чушь! — сказал Пастухов. — Служебная поэзия — просто не поэзия.

— Она тогда поэзия, — настаивал Ергаков, — когда исполнена волнения. Сейчас, как никогда, перед поэтом стоит задача писать взволнованно…

— Крышка, брат, коли волнение становится задачей, — опять перебил Пастухов. — Тогда дело поэта безнадежно, как если станет задачей любить женщину. Да еще «как никогда».

— Я понимаю. Я хочу…

— В том и беда, что не понимаешь! Искусство, так же как знание, как наука, существует независимо от того, когда оно добыто — в войну или когда еще.

— Ты повторяешь меня!

— Но я не повторяю твоих глупостей. Война повышает требования к каждому человеку, стало быть, и к поэту тоже. Не каким-то служебным должно быть искусство в войну, но лишь самим собой. И разве только выше.

— Ах, это замечательно верно! — проникновенно выдохнула Доросткова, и казалось, муж дохнул с нею одной грудью.

— Шире, а не выше, — возразил Гривнин, — искусство должно стать шире.

— Что это означает — шире? Ниже? Хуже? Примитивней? — добивался Пастухов.

— Шире — значит распространеннее, — заявил Гривнин с некоторым удивлением перед тем, что сказал.

— Но тебе лучше знать, что распространенней видишь, когда подымаешься выше.

— Распространенно — это чтобы не для одного моего глаза, а чтобы для целого миллиона глаз, — сбивчиво торопился художник и вдруг вызывающе кончил: — Если нынче потребуется плакат, я брошу пейзаж и буду рубать плакат!

— Если только сумеешь, рубака! — дружелюбно улыбнулся Пастухов.

— О, я узнаю наших метров! — всем по очереди показывая жизнерадостный зубатый рот, провозгласила Евгения Викторовна. — Они уже сидят… как это говорят… о такой лошадке?..

— Сели на своего конька, — подсказали ей.

— Уже сели на коньки, — поправилась она.

— Женя, прелесть! — рассмеялся Пастухов. — Ты вынула у меня изо рта, что я хотел сказать. Каждый теперь должен сесть на своего конька. Работать то, что лучше всего умеет. И во всю силу.

Он отпил несколько маленьких глотков вина, пожевал губами, хотел что-то добавить к своей мысли, для него самого совершенно нечаянной. Но тут Юлия Павловна принялась громко перечислять закуски, которых еще никто не отпробовал, и посмотрела за окна, с изящной озабоченностью поводя своею красочной головой. Время шло к сумеркам, а ужин, не в обычай пастухов-ским празднествам, подвигался вяло.

Александр Владимирович тоже взглянул за окна и вновь ощутил тот, другой, простиравшийся где-то в бледном небе мир, грозную власть которого он стряхнул с себя, подъезжая к воротам дома. Перед ним вспыхнул глаз лошади, горящий страхом, и он увидал ее начищенное, лоснящееся рыжизной и дрожащее тело. В уме его путалась чепуха из фраз о коньке и коньках, но не было весело, и он чувствовал, что привычное подшучиванье друг над другом не доставляло гостям искреннего удовольствия. Хоть и безобидно, но шутки маскировали собой то, чего никто не скрывал и что было явью. Пастухов вспомнил, что надо скорее кончать с ужином и переходить в комнату, где подготовлено затемненье.

Он взглянул на тетю Лику, в ее сморщенное лицо с подобранными по-старушечьи, но тотчас улыбнувшимися губами.

— Что сидишь точно на поминках? — спросил он в усвоенной смолоду просторечно-грубой манере, всегда получавшейся у него удивительно приятной, почти нежной.

Гликерия Федоровна сразу прониклась этой озорной нежностью и с готовностью общенья, которая движет сердцем актрисы, отозвалась порывисто, но так, чтобы слышал он один:

— Сашенька, милый мой! Не выходит у меня из головы наша Аночка! Проснусь, подумаю, так и бросит меня в холод.

Он не нашелся, что сказать и только часто замигал, продолжая глядеть на нее в упор.

— Грызет меня совесть, убиваюсь, — прошептала она и тихонько подалась к нему ближе.

— При чем твоя-то совесть? Ты, что ль, пошла на нас войной?

— Ах, Сашенька! Ведь чуть ли не я сама взяла да спровадила Аночку в Брест.

— Что ты плетешь?

— Уж чего там, касатик! Расписала ей брестскую труппу, выпускников институтских наших, похлопотала о молодежи…

— Да кто тебя дернул сватать? Когда ты успела? — изумлялся Пастухов.

— А в прошедшую пятницу, как она нам с тобой встретилась, прихожу домой — трещит телефон. Она сама, наша милая, из гостиницы. Явились к ней от театра, рассказывает, директор с администратором, зовут на гастроли. Говорит, сама смеется, вроде и не думает о гастролях. А я вдруг распелась. Так уж, мол, хорошо получится, ежели свой первый сезон театр начнет с твоих гастролей. Поезжай, мол, не раздумывай… Очень уж молодежь способная.

Тетя Лика нагнулась, подцепила с пола свой ридикюль, сейчас же застрявший между стульев, неуклюже и сердито начала его дергать. Пастухов помог вытащить ридикюль и молча ждал, пока она раскрывала его, шарила, как в суме, и потом вытянула невесомый шелковый платочек, стала прессовать мокрые щеки.

Назад Дальше