Он посвистел и врастяжечку спросил:
— Хотя, может, скрываешь? Может, еще чего от старого сохранила? Не таись, Варюша. Я тебе большую пользу могу оказать. Витька — человек верный.
Глазки его спрятались в мешочках распухших сиреневых век. Он постарался загадочно улыбнуться.
— Ты все еще в прежних чувствах?
— Не суй носа, куда не нужно, — жестко сказала Варвара Михайловна.
— Я — что же, — безразлично заметил Витька.
Он посидел молча, с таким видом, как будто отыскивал какой-нибудь новый предмет для беседы, вынул из кармана спички, отломил от коробка щепочку и принялся старательно чистить ногти.
— Знакомого одного нашего видел, — сказал он невинно.
Варвара Михайловна не отозвалась.
— Известным стал человеком, прямо знаменитость. Анонсы клеют по заборам, буквы в аршин.
Варвара Михайловна молчала.
— Везет которым людям, черт-е что, — простодушно вздохнул Витька.
Щепочка сломалась у него под ногтем и упала. Витька нагнулся поднять ее и, между делом, справился:
— Представления его не смотрела? Синфонией называется. Нет? Интересно знать, музыка это одна или также действие с чем-нибудь? Не слыхала?
Варвара Михайловна скрестила руки и прислонилась к стене.
— Не могу я, Витька, взять в толк: к чему ты клонишь?
— А что? Я ничего. Я так, для разговора.
— Нет, лучше скажи прямо, брось свои фигли-мигли.
Витька развел руками.
— И я тебя, Варюша, не могу понять. Прямо-таки удивлен. Не узнаю, не верю, что возможно!
— Ну, говори! — прикрикнула она.
Витька ударил себя по ляжкам, подпрыгнул на стуле и захихикал, с присвистом, сквозь зубы всасывая воздух.
— Попал, попал в точку! При старом интересе! Угадал! Все, как было, на месте. В прежних чувствах. В прежних чувствах, Варюшенька!
— В отношении кого?
— Ах, как это ты тонко говоришь, — восхитился Витька. — В отношении! У нас с тобой, Варюша, никакого отношения не было. Отношение было у тебя с другим человеком. И, как я ожидал, отношение ваше, конечно и обязательно, вполне сохранилось.
— К чему ты все это? — резко оборвала Варвара Михайловна.
Чупрыков сразу осекся. Сощуренными, прыгающими глазками он изучал Варвару Михайловну пристально и упорно, прикусывая губы и вертя в пальцах изломанную в крошки щепочку от коробка.
— Ну? — поторопила его Варвара Михайловна.
Он спросил тихонькой хрипотцою:
— А он к тебе тоже по-старому, да? Знай наших? Не подступись? Чай, поди — на козе не подъедешь, знаменитость, а?
Варвара Михайловна не ответила.
— А-ах! — крякнул Витька, ударив себя кулаком по коленке. — Стало быть, тоже угадал! Эх, Витька, смекалист, да смекалка зазря пропадает! У-у-у! — со злобой прогудел он. — Смерть как я его не терплю!
Он опять суетливо задергал сиреневыми мешками век, с усилием вглядываясь в лицо Варвары Михайловны.
Но оно было сосредоточенно-неподвижно.
Тогда Витька вскочил со стула и подбежал к Варваре Михайловне.
— Хочешь, — хрипло сказал он, выпятив подбородок и стараясь поглубже заглянуть в глаза Варвары Михайловны, — хочешь, я за тебя посчитаюсь с Никитой Васильичем? Хочешь? Молчишь? Хочешь?
Беглый, неуловимый оттенок улыбки мелькнул на губах Варвары Михайловны. Она смотрела Витьке в глаза не мигая. Он вертелся перед нею то справа, то слева, рассматривая каждую черточку ее лица.
— Ну, скажи мне: Витька, сделай с ним вот что! Я готов! Придумай что хочешь, — все сделаю. Мне терять нечего, я для тебя на все пойду. Ты только скажи! Скажи слово!
Варвара Михайловна не шелохнулась.
Витька умоляюще сложил руки.
— Согласись! Никогда не найдешь такого человека, как Витька. Думаешь — хвастаюсь? Хочешь, я тебе скажу адрес Никиты Васильича? Знаешь? Или нет? Хочешь? Ну, ладно!
Он быстро назвал адрес Карева и, отстранившись, посмотрел, какое впечатление произвел на Варвару Михайловну. Она как будто ухмыльнулась, но все еще стояла неподвижно, скрестив руки и прислонившись к стене.
— Ну, хочешь, — захлебываясь, в каком-то отчаянии забормотал Витька, — хочешь, он нынче же, вот сейчас, прибежит сюда, хочешь? Я могу сделать, что он у твоих ног будет валяться! Я его заставлю все обиды отмолить у тебя, Варюшенька! Все до единой! Он у меня вот где! Я только захочу — с него весь гонор, как пыль со шляпы. Мне стоит про него словечко сказать в одном месте, и вон он — со своими анонсами! Сам прибежит, и звать не надо. Ну, согласись, Варюша, захоти, накажи Витьке, и Никита Васильич при тебе будет и Чупрыков по гроб-дос…
Он вдруг сильно откачнулся от Варвары Михайловны и попятился к двери, зажав обеими руками рот.
Варвара Михайловна не спеша отряхнула руки.
— Верно я тебя поняла? — спокойно проговорила она.
Витька косился на нее разозленно, но с опаской, и осторожно, одним пальцем пощупывал верхнюю губу.
— Привычка у тебя прежняя осталась, — прогундел он, — чуть чего — сейчас это… по-купечески. Крепкий ты человек!
— Крепкий, — сказала Варвара Михайловна. — Я тебя выручила, но — смотри! Надо будет — не пощажу!
Витька примолк, желтые глазки его сновали, он решал — свести ли все к шутке и как-нибудь иначе попытать счастья или отступиться?
Вдруг он весь искривился и, оттопыривая распухшую губу, зашипел:
— Не хочешь с Чупрыковым по-хорошему? Не хочешь? Ну, тогда пеняй на себя! Не видать тебе…
Он высоко поднял руку, как для клятвы, но в тот же миг неожиданно юрко шмыгнул вон из комнаты, просунул в приоткрытую дверь голову и, оградив себя от опасности, докончил:
— Не видать тебе твоего Никитки!
Он захлопнул дверь.
Варвара Михайловна послушала, как громыхали в коридоре Витькины сапоги, и расхохоталась.
Смех ее был громок, весел и так заполнил собою комнату, что Варваре Михайловне показалось, будто подались, раздвинулись стены. Впервые с тех пор, как она приехала сюда, звучал здесь такой смех, и впервые в этих стенах она ощутила приток радостной, волнующей силы.
Варвара Михайловна опять захохотала, теплая, беспокойная, и в то же время ласковая бодрость все больше и глубже переполняла ее и вдруг заставила закрыть глаза.
В убогой, невзрачной комнатушке, обезобразившей жизнь Варвары Михайловны, ей захотелось сейчас же и со всеми подробностями совершить самое нежное и трогательное священнодействие, которое было ей доступно. Зачем это было нужно? Ни за чем. К чему собиралась приготовить себя Варвара Михайловна? Ни к чему. О чем она могла думать в этот торжественный и беспамятный час? Ни о чем.
Она была настолько счастлива, что ей даже не приходил на ум естественный в такие минуты и веселый вопрос: счастлива ли она? Каждое движение ее удесятеряло счастье, каждый поворот тела насыщал ее избыточной плодоносной силой.
И все, что Варвара Михайловна делала, было тем слаще и полноценней, что кругом сияла черная бедность — оббитая эмаль таза под умывальником, простое железное ведро и щербатый кувшин, выгнутые облезлые спинки кровати и тесный низенький стол туалета. И чем бесцельней были процедуры странного, восхитительного и пустого священнодействия, чем меньше вязались они с жалкой неприглядностью обстановки, тем радостней было их совершать.
Самая негодность вещей для дела, к которому их нужно было применить, доставляла Варваре Михайловне наслажденье, и неудобства приносили удовлетворение, и вода наливалась из неуклюжего ведра в неуклюжий кувшин с таким же трепетным предвкушением приятного, с каким открывается кран теплого, многоводного душа.
Большое счастье дробилось в руках Варвары Михайловны на маленькие дольки и казалось бесконечным.
Воды было много — целое ведро, и таз вмещал ее всю, без остатка. Каучуковая губка сохранила всю свою упругую, пористую крепость. Мохнатое полотенце было широко и мягко, большие флаконы с туалетной водой опорожнились еще не до дна.
И велика ли беда, что кровать узка и горбата? Не нужно много места, чтобы раскидать вынутые из чемодана вещи — гладкие, как хорошо сложенные листы папиросной бумаги, — выбрать и неторопливо надеть то, что покажется лучше.
Потом скрутить в тугой жгут волосы, намотать его на пальцы левой руки и придавить узел к затылку. И вот — долго, одну за другой, — подцеплять с фарфоровой тарелочки около зеркал скользкие, холодные шпильки; затупленные в шарики концы шпилек крепко втыкать в волосяной узел, ощущая их холодящее царапанье по затылку, внимательно рассматривать каждую частичку лица в отдельности и убеждаться, что еще много, много долек счастья впереди.
Варвара Михайловна начала мурлыкать, песенка сама приноровилась к ее движениям и то готова была совсем оборваться, то вдруг галопом неслась в веселье.
Жесткая щетка плотно придавила волосы к темени, они выпрямились и блеснули сплошной ровной полосою глянца. Кусочек ваты, намоченный из пузырька, быстро задвигался по щекам, по лбу и подбородку, мгновенно насыщая кожу сверкающей яркостью.
Эту яркость надо было смягчить, и мохнатым белым пушком Варвара Михайловна накладывает на лицо пудру, и она разлетается вокруг голубой пыльцою и оседает на зеленоватой поверхности зеркала.
Варвара Михайловна промывает веки розовой водой, смотрит в углубившуюся темноту глаз, потом берет щеточку и расчесывает ею ресницы.
Почти все сделано, но счастье еще велико, и с ним не хочется скоро расстаться.
Тогда проверяются все звенья обвораживающей цепи, и пройденный милый, глупый путь вновь восстановлен последним, мимолетным прикосновением к каждому клочку ваты, к пузырькам, расческам, ко всем обласканным частицам лица и ровному глянцу волос. Остается надеть платье, расправить и одернуть на нем складки, еще раз наклониться к зеркалу и щеточкой скользнуть по бровям.
Потом наступает заключительный акт священнодействия. Он так кропотлив и тих, что песенка Варвары Михайловны постепенно угасает, и она молча, подолгу разглядывает свои ногти в отдельности, попарно и все вместе. И когда густо-розовые овалы ногтей — ножницами, напильниками и замшей — приведены к однородности формы и блеска, тогда…
Вот тогда в комнате проступает все неприглядное убожество, тогда некуда спрятать взгляд от переполненного мутною водою таза под умывальником, от потертого пола, от кривоногого стула и горбатой кровати.
Но неужели ради этого жалкого скарба Варвара Михайловна по глоточку пила томительную, беспокойную и веселую радость? Неужели здоровье и сила переполнили Варвару Михайловну для того, чтобы исчезнуть, задохнувшись в серой, беззвучной духоте убогих стен? Нет, Варвара Михайловна только на одно мгновенье задумалась: не забыто ли что-нибудь из самых глупых и самых необходимых пустяков? Еще один взгляд на разложенные перед зеркалом мелочи — и все.
Можно надеть пальто, навесить на дверь маленький медный замочек, пройти темным коридором и вырваться на волю.
И тут каждый шаг — новая долька продолжающегося счастья, тут стужа согревает тело, и ветер, вылетающий из-за угла, ждет, чтобы пошли ему навстречу, тут подмороженный асфальт звонок, как стекло, и каменный город не может скрыть за своею суровостью, как он — старик — доволен, что по нему ходят такие красивые, такие бодрые люди.
Мимо огней, в перемежающемся их свете — молочно-голубом, оранжевом и красном, — нескончаемыми галереями проспектов идти, не умеряя шага, идти без цели, и только слышать, как нагнетается, растет и крепнет сила. Не все ли равно, куда приведут проспекты? Нужно ли знать, как называется вот эта улица, вот этот мост, и набережная, бегущая покато книзу, и дом, глубоко отступивший за чугунную крутую вязь решетки?
Не все ли равно, куда идти? В тяжелые ворота, наполовину приотворенные, во двор, который обнят приземистыми оштукатуренными флигелями дворца, направо или налево, под какие-то грузные своды, в какой-то темный сад, и дальше — по дорожке, засыпанной звенящими мерзлыми листьями, и потом наискось, в подъезд, на старомодную пологую лестницу ведущую не все ль равно — куда?
— Ха-ха!
Тут Варвара Михайловна вспоминает одутловатую рожу, двигающиеся сиреневые мешки под глазами, торопливое лопотанье не то скомороха, не то обезьяны.
— Дурак! — говорит Варвара Михайловна и дает волю снова приступившему смеху.
Она с любопытством и удивлением разглядывает громадную дверь, отыскивает звонок и, нажимая кнопку, все еще смеется, все еще удивляется, как это она — Варвара Михайловна — очутилась перед этой дверью, и может ли быть, что именно за этой дверью (такая толстая, такая колоссальная, — как в казначействе!) живет Никита Карев…
Было уже поздно — часов одиннадцать. Уличный шум доносился сюда только летом — при открытых окнах. Вечерами здесь наступала особенная тишина, и массивы стен настороженно, ревниво берегли ее.
Жилище для себя Никита долго отыскивал. Он дорожил им, оно было как будто приготовлено для него — замкнутое, скрытое от чужого взора. Можно было в любое время уйти из города и по-прежнему оставаться в двух шагах от самых людных, живых его перекрестков.
Но в этот вечер настороженная замкнутость дома становилась Никите в тягость. Тишина сгущалась и готова была вот-вот переступить какой-то предел и обратиться в тоскливое беззвучие, гнет которого давно испытал Никита.
Он привалился на диване, неумело, часто попыхивал папиросой и поминутно сдувал с нее пепел. Раза два Никита подходил к нотам, разложенным на рояле, потом — к столу, помешивал в стакане остывший чай, но забывал выпить его и опять шел к дивану.
В течение целой недели ноты передвигались с одного конца рояля на другой. За последние два дня Никита перестал даже притрагиваться к ним, а только изредка лениво всматривался в исчирканные линейки бумаги.
То, что он не мог ни за что взяться, что его дело казалось ему ненужным и скучным, а он сам себе — бездарным и тупым, все это почти не беспокоило Никиту. Опыт успел научить его, что подлинная вера, как самка плодовитого животного, так же легко пожирает сомнения и безверие, как легко их плодит. И если бы в припадке отчаяния Никита не нашел в себе даже остатков веры, то и тогда он не мог бы бросить своего рукомесла иль своего искусства — не безразлично ли, как будет названа болезнь, которой он страдал?
Он мог часами смотреть на рояль, без страха, без опасений за свою судьбу, за эту свою судьбу, и в то же время другая судьба наполняла его тоскою.
Эту другую судьбу надо было так же делать, как первую. И здесь, как в музыке, надо было одолеть препятствия, пройти скорбный послух, и здесь каждая крупица удовлетворения окупалась все тем же отрешенным метанием по аду.
Ничтожное и как будто понятное право иметь вот тут, рядом с собою, вот на этом диване, человека, — это право надо было завоевывать, брать в упрямой и — пожалуй — унизительной схватке.
И опять снова и снова перед Никитой раскрывался путаный простор земли, когда-то поразивший своею многоликостью. И среди бесчисленных обличий, среди враждебных тягостных людей нужно было найти одно лицо, на котором всегда, во всю жизнь и в каждую минуту хотелось бы остановить взгляд.
Но если устройство простых человеческих дел несло с собою новый искус, то откуда было взять новые силы? Ведь все они безраздельно уходили на главное, единственное дело, наделявшее смыслом существование Никиты.
В унылом круге взаимно уничтожающих чувств напрасно было искать примирения. Но Никита против воли возвращался к воспоминаниям, недавняя ночь засасывала его в воронку мокрого, тающего на лету снега, и Анна сливалась в суматохе белых пятен с Ириной, и чьи-то темные горячие глаза с жадностью и насмешкой пронизывали пелену метели.
Тогда Никите приходило на ум, что вся его тоска по Анне живет в нем только потому, что близость ушедшего друга была легко достигнута, и никаких усилий не нужно было делать, чтобы поддерживать в памяти эту близость. Не потому ли Никита с такой надеждою сращивал в своем воображении два образа в один — Анну с Ириной? Ему хотелось, чтобы Ирина продолжала счастливую, удобную судьбу его с далекой Анной. Он думал — от Ирины получит все, что сохранилось в его представлении об Анне, и он надеялся, что это так же просто, как получить наследство. И правда, он нашел в Ирине то же частое, торопливое дыхание, ту же привлекающую, немного детскую остроту движений (он не мог позабыть, как стояла Ирина на стуле, как туго платье обтягивало ее тело, когда она, вместе с каревскими гостями, хлопала в ладоши). Конечно, это была Анна, все та же юная, навсегда близкая Анна. И что же могло помешать простому продолжению привычной и вечно желанной общности Никиты с Анной, которая только случайно стала носить другое имя?