Сашу я тотчас узнал (точнее сказать, «полюбил»): он был шире лицом, щербатый, попроще. Когда мы пожали друг другу руки, он кивнул на собеседника и сказал:
- А это мой брат, в Тюприхе милиционером работает.
Мы говорили так, точно сто лет знакомы, вместе росли; потому что ситуацию с шурином я тотчас просек и с ней согласился. И хотя аналогичное с шурином сидение на крылечке сельской усадьбы было лет, может, двадцать назад и не повторялось, э т о оказалось помолодевшим, сдвинутым во времени еще лет на пять. То есть, очевидно, так: поскольку на свидание с родственниками жены был запрет (ну кто же ищет увидеть человека, с сестрой которого столько лет состоишь в разводе?), то вот как бы сдвинутое еще лет на пять совместное сидение на крылечке – но уже со с в о и м и колхозниками. Те в Тверской губернии и хрен знает, что с ними, а эти в Вологодской – вот они: один милиционер, другому завтра на косилке робить.
И вот я промеж них уселся, и оба ко мне свои учтивые рыла обратили: один довольно веселое щербатое, другой суровое, бритое, милицейское по уставу.
- Слушайте, мужики! Я, конечно, понимаю, что выгляжу дураком. Но нельзя ли мне ночку-другую у вас переночевать? Понимаете: приехал в Стуловскую проведать родные места… Я тут в детстве жил какое-то время у деда.
- Живи, какой разговор! – ухмыльнулся Саша. – На родину потянуло?
- Не бывал с детства. Я бы там прямо сегодня заночевал, на Стуловской. Но у меня ни чайника с собой, ни…
- Ну, куда ты пойдешь? Вечер уж… Оставайся у нас, места много. Володя завтра утром уедет, у него машина своя… Заметил на зауке?
- Не.
- «Жигули» красные, не видел?
- Не. Не заметил. А мотоцикл чей, твой?
- Да-а-а, барахло, утиль. В металлолом пора, - сказал Саша и перевел разговор на другое. – Я твоего деда помню. Вра-ать большой мастер был. Соберутся, бывало, с мужиками на бревнах, газету «Правду» прочитают от корки до корки и тут же всю искурят на самокрутки. Сидят базарят, газету курят и Никиту Хрущева ругают. Тогда здесь у нас кукурузу сажали: кукуруза вымахает два метра, с ручками скрывает, а початков нету. А сеяли на зерно. Разнарядка дана из области: засыпать в закрома столько-то тонн шебенгскому сортоучастку. А она у нас даже и не цвела: холодно же. Вот такой был деятель.
Саша Ермолин задорно рассмеялся и добавил:
- Помню деда Сашу, как же! Здоровый был старик, только кривой и врать любил.
Я за деда опять обиделся, но выслушал это определение молча.
Из хлева налево, где через отворенные ворота верещал поросенок, с пустым ведром вышла ядреная баба в шлепанцах на босу ногу и поднялась к нам, чтобы пройти в избу.
- А это его хозяйка, Валентиной зовут, - встрял Володя. – Вот ужо будет воркотни-то.
- Она вроде спокойная, - сказал я.
- Да она же не из-за тебя будет браниться. А что мы выпили. Эво!..
Он опустил руку и достал из молодой крапивы порожнюю бутылку из-под водки.
- Как же вы поедете?
К нему я почему-то обратился настороженно, без доверия.
- До утра еще долго. Квасом мать отпоит утром.
- Пойду с ней познакомлюсь, - сказал я.
- Поди. Она в горнице сидит. Кафизмы, небось, читает свои.
Я понимал только, что это необходимо сделать, чтобы заручиться еще и ее согласием, но делать этого не хотелось; я только чувствовал, что неуместен здесь, у этих оседлых землепашцев, назойлив, а главное – нечем оплатить их гостеприимство: ведь вот не помешала бы еще бутылка, распитая по случаю уже моего приезда. Я был из столицы, из образованных, но без гроша. Такое в уме у честных поселян не укладывалось.
Когда вот так – в голове и, видимо, в жизни тела вообще – вместо проективного начинается ретардационный период, ассоциации-воспоминания следуют чередой, вереницей, как тучи в пасмурную погоду. Вот и теперь, едва вошел в коридор, перешагнув порожек, показалось, что вхожу в детские впечатления: у деревенского товарища В.Ч. (два младших брата и сестра) такой же был коридор и так же устроена дверь, которая открывалась в большую – не разгороженным залом – горницу; дощатая переборка отделяла горницу от кухни, которая раздавалась лишь на ширину русской печи, а далее – порожек, дверной проем и еще одна комната. Стол в горнице располагался сразу налево и был длинный прямоугольный, чтобы могла уместиться вся семья; в углу над ним висела божница. Многочисленные окна с мелкими простенками впускали с улицы много зеленого дневного света и этот темный обеденный угол весело подсвечивали. Почему всплыл именно В.Ч., стало понятно, когда я увидел бабку Олью, - мало сказать, худую или тощую, а как бы свитую из восковых узлов и жил, как свечка. Ее на редкость некрасивое лицо с большими глазами и выпуклым лбом, как нам изображают гуманоидов или недоразвитый плод в утробе, глянуло на меня почти так же, как с иконы чуть выше. Бабка была бледная, подлинный скудельный сосуд, но меня поразило другое: ей можно было дать лет восемьдесят, а сыновья тянули самое большее не двадцать пять – двадцать восемь. И этот феномен меня сразу заинтересовал, так что я даже подумал, что если б эта, с Таганки, с которой была бурная и бестолковая связь, согласилась выйти за меня замуж и у нас пошли бы дети, то они бы выглядели вот так же моложаво, как внуки, а она так же православно и молельно, как эта, тем более что тоже была религиозна. Мать моего детского товарища В.Ч. тетка Лида и тетя Лида Брязгина по худобе и изможденности на бабку Олью тоже походили, так что образовался здоровый пук ассоциаций. Сразу становилась ясна и структура этого семейства: бабка Олья восседает за столом, как суровый бог Попокатепетль или там, не знаю, Коацокоатль, как потухший вулкан на покое; проворная и молчаливая молодка Валя и разбитной сын Саша у нее в строгом подчинении, а шестнадцатилетняя внучка всю эту компанию презирает, гуляет допоздна с парнями и возвращается только спать (по первому впечатлению, Валентине она еще могла быть дочерью, а Саше – скорей уж младшей сестрой). Что же до милиционера Володи, то он с супругой как бы тяготеет к центру – к матери и брату, ездит сюда хлебать сливки на красной машине «жигули». Диспозиция выстроилась сразу четкая, и я, бездомный, тотчас ощутил острую зависть к столь умелой иерархии: старшее поколение читает псалмы и еврейский фольклор, среднее работает на полях и в дому, а младшее гуляет и всех презирает. Все было четко, все по-русски, все по-православному. И только я был лазутчиком, диверсантом, Штирлицем, озабоченным, как бы не заговорить во сне рифмами. Чувствовалось, что несмотря на непроницаемость индейского вождя и круглые очки на носу, главный здесь все-таки не бабка Олья, а эта молчаливая белоногая босая Валя, которая вплывает в просторную горницу с полуведром простокваши и за переборкой возле закопченного устья русской печи начинает готовить пойло телушке. Я так и понял из ее рабочей поступи, что дармоедами здесь числились бабка Олья, муж Саша, дочь Юля, этот поганый мент Володя, а теперь вот еще и я: напросился на постой, готовь тут на него. И сразу начал говорить комплименты ее проворству и домовитости, как заискивает голодный у раздатчика пищи. Когда же она с кроткой улыбкой отвергла и комплименты, и похвалы ее густому молоку, стало понятно, что она, и правда, - работящая баба, кроткая и добрая раба в чужом дому, а я неизвестно почему комплексую.
С бабкой Ольей – Ольгой Аполлинарьевной Ермолиной – мы беседовали долго, никак не меньше получаса, пока Валя обряжалась, а мужики курили на крыльце. Она охотно и со смехом вспоминала деда, но я был внутренне обеспокоен, невнимателен. Что-то в блеске двояковыпуклых плюсовых линз было гротескно знакомое. Но я так и не понял тогда, что такой – похожей на черепаху и писателя Грэма Грина в старости – становилась матушка, когда намеревалась читать журнал «Работница» (отдел шитья и выкроек).
Я был движущийся, а они – оседлые. И при оседлости у них были средства передвижения, а у меня – нет.
У них были большие преимущества передо мной.
Потом мне показывали зимнюю избу, сейчас пустую, со сваленными на пол половиками, мелкой посудой и сундучьем. И опять это было похоже на тетю Лидию Брязгину, как она водила меня на сарай, и там, в тенечке на сене стояли рядна и большой короб с тряпьем для тканья половиков. Они хвастали, что у них много места, много «жилого пространства», словно знали, что в Москве у меня лишь комната с разбитой дверью. И достигали цели, потому что я завидовал. Я завидовал, что здесь – здоровая домовитая баба, мотоцикл на зауке, брат начальство и власть, мать пользуется уважением у детей и односельчан, на божнице Бог, в хлеву корова, телушка, поросенок, овцы и много кур, большое подворье, огород двадцать соток, а Саша вроде собирается выкупать в собственность колесный трактор «Беларусь». Всё путем.
Вот так надо жить, говорил мне голос совести.
Да мне бы в речке Лохте завтра порыбачить, высказывал я свое бесхозяйственное пожелание. Бедный я, вот что, черт возьми, самое гадкое. Ведь хоть бы бутылку водки привез, хоть бы горсть конфет. И от этих мыслей меня обымала злоба на изготовителей моего положения. Нищенствовать при стольких задатках!
Мне предлагали жить как они. А я, соглашаясь, что они живут правильно, все же хотел литературной известности. И даже чувство провинности утрачивал, чего прежде двадцать пять лет подряд не бывало. Вот разве только перед этой Валей немного виноват, надеясь получить молока от вечерней дойки.
Застелили для меня, конечно, лучшую кровать – в горнице головой к окну: подушка лежала почти на подоконнике. Я заснул немедленно, но ранним утром, когда еще только светало и розовело, в раму постучали, и девичий голос позвал: «Мама! Мама!» Слышно было, как Валентина поднялась, прошлепала босиком по полу и высунулась навстречу дочери. Как потом оказалось, Юлька ошиблась окном, возвращаясь с поздних гулянок.
Как-то мне здесь было неудобно, у Ермолиных. Какое-то все было не мое. Конечно, мне бы такую работную бабу, как Валя: полет в огороде сорняки, стирает, доит, за плугом идет в борозде, и ни слова-то поперек бабки не скажет. Конечно, кафизмы, взаимное уважение, веротерпимость. Саша книжки вон читает – Виталий Бианки и Александр Грин, самые что ни на есть детские: про охоту и романтические выдумки про любовь. Конечно, простодушие. Но утром, часов в восемь, приплелся в стельку пьяный бригадир и опять на крыльце стал давать Саше Ермолину разнарядку на день, и как-то все стало на свои места. Конечно, и Саша, и Валя, и бабушка Ольга Аполлинарьевна, и пусть даже Володя – ядро, семя, кондовая основа нации, но руководят-то ею в стельку пьяные с утра по жаре колхозные бригадиры. Знает ведь, что и брат приехал, и еще какой-то фрукт из Москвы, надо похмелиться – вот и предлог: нет ли, Сашок, чикушечки? Выезжай-ко седни, брат, лыву косить: там трава длинная, худо сохнет, так надо подкосить. Пока погода. И вот этот очень пьяный человек с Володей, которого квасом опохмелили, и Сашей являет чудеса хозяйского здравомыслия и рачительности перед заезжим москвичом. А москвич понимает со зряшной злобой – и тоже прямо с утра – что добрые-то люди везде по Руси бесхребетны, и руководят ими невменяемые паразиты, делающие бизнес или какое ни то иное блудодеяние. Я так и понял, что ежели бы привез бутылку, то по этакой жаре уже и сам страдал бы головой, как водитель и милиционер Володя, как водитель и механизатор Саша, но напиваться, как местный бригадир, мне никогда за сорок пять лет не случалось. Являлось как бы окружение, напоминающее: а вот, мол, и мы тут живем. Так что если хочешь поселиться здесь, ищешь избу родовую восстановить – то мы к тебе, отрыгая дрожжами, мутноглазые и с черноземом за ногтями, с удовольствием придем посидеть на крылечке. Я Родину любил, а денег, чтобы возвести железобетонный забор с колючей проволокой поверху от таких вот посетителей, не имел. И потому с утра, чтобы не впасть в окончательное уныние, тихонько спросил у Саши его удочку (удочки у него не оказалось) и улизнул из дома: природу можно ведь и эстетически воспринимать, не обязательно как поставщика этилового спирта. Все же ощущение, что я всем здесь обуза, что Ермолины и без того небогаты, так что, может, даже банка молока гостю для них расход, - такое чувство не из радостных.
- Слушай, может, мне им косить помочь? – спросил я у Валентины. – Куда они с бригадиром укатили?
- Да на ферму, надо фляги загрузить. Справятся сами.
- А то я могу, чем рыбку-то ловить.
- Да ладно, справятся. Отдыхай.
- Чего он прямо с утра так сильно под мухой, бригадир-от? Из люльки валится.
Она ответила, что мужик он неплохой, табель закрывает без придирок, а что поддает… кто нынче не поддает?
Как делят удовольствие, кто знает? Некоторые режут его, как торт, десертным ножом и раскладывают по фаянсовым чашам. Некоторые грубо отламывают кусман, запихивают в рот, а об остальном забывают. Некоторые жадно набрасываются, загородив руками от завистливых чужаков, и съедают. Я же понимал, что мне надо бы сколупнуть сверху вензель и изюмину, отрезать кусок с кремом и глазурью, с медовым исподом, а главное – запомнить. Потому что весь торт съесть не позволят. Точнее, не осмелюсь. Я был праздный гуляка для этих людей. Вот он приехал, поэт: что же, дайте косу, я вам покажу! Я ли вам не свойский, я ли вам не близкий? Памятью деревни я ль не дорожу? Но в отличие от того, у этого не было известности и форсу, ботинки прохудились, а память деревни ему возвращали всерьез и надолго. Он же понимал, что в Москве у него перспектив поболе, здесь же нужно лишь примериться… К чему? К счастью?
Да, к счастью. К здоровью, к норме. Понять, каковы они – здоровье и норма. А Париж, Айседора, отель «Метрополь» могут и подождать. Но все же тот факт, что Саша не рыбачит и, следовательно, по странной логике, не тратит время на детские глупости, его смутил. И тот факт, что по всей деревне не нашлось ни одной кучи строительного мусора, чтобы накопать дождевых червей, ни старой лежалой чурки, ни доски, а только несколько коровьих лепех, под которыми обретались полтора бледных тощих больных червя, смутил и удручил еще больше. А тот факт, что в проулке, куда я устремился, завидев там сваленные бревна, ко мне пристал молодой мужик, опухший, без рубахи и страшно пьяный тем опьянением, которое уже не видит света и не осознает поступков (про таких говорят: пьяней вина), и вовсе напугал.
- Что же – порыбачить в речке детства – кощунство? – в страхе спросил я себя. Бригадир был пьян, но деловит, подстегивая и оправдывая рабочее настроение и общественно-полезный энтузиазм выпивкой, этот же парень, чувствовалось, мог просто замочить встречного. Меня он назвал Сашкой и принял за кого-то из местных, но с той утвердительностью, что я усомнился: может, я и правда местный? Когда он, сильно шатаясь, прошел дальше, я вытащил из-под ремня полу своей рубахи и вытер ею руку, которую он только что пожимал своей грязной влажной горячей рабочей пятерней. Я вытер руку, обмахнул лицо, в которое он дышал перегаром, потому что ветра не было, и подумал, что надо взять за правило не отзываться на чужое имя. Но во мне проснулось упрямство, и я решил, что несмотря на запугивания и противодействие, к этим полутора добавлю еще шесть-семь червей, а может, и кузнечиков наловлю в поле. Одновременно опять показалось, что я это уже делал. Это была какая-то многоканальная заморочка. Дежа-вю, жамэ-атандю, полный юнговский набор. Парень был страшно пьян, зол и двигался с тем напором, с каким идут на преступление. Такие ткнут ножом и не заметят. Их носит по деревне, и там, где блеснет горлышко бутылки, они кучкуются, как муравьи возле яйца. И этот тоже искал, где заглонуть и залечь. Переключение у них самое простое: после маминого грудного молока они пьют это, крепительное, а многие из них любят еще и другую жидкость – бензин. И даже сердце, как один мой родственник, называют мотором: «мотор» отказал.