Наконец-то мы в городе! Мимо пролетает столь хорошо знакомая по прошлому Парижу башня Монпарнас. Ловлю себя на том, что обещал не вспоминать прошлое. Но если Париж отца я выбросил из головы сравнительно легко, то мой остался при мне, пустил какие-то корешки в памяти, стал частью меня. И ничего с этим не поделаешь, можно лишь добавлять новые впечатления к старым, пересиливать ими старые. Вот эта ночь — и есть первое впечатление. И оно — как я теперь знаю — не забудется.
Париж Элен должен был быть волшебным. И он оказался именно таким. На авеню Леклерка мы оставили машину перед большими воротами и потащили свои чемоданы к ним. Вокруг был нормальный современный респектабельный город с зарешеченными витринами магазинов и кое-где еще светящимися brasseries на углах улиц.
1 Пивная, кафе (фр.).
И ничего не предвещало. Элен нажала несколько цифр кода, и мы вошли… За стеной современного города скрывался… сад. Как потом выяснилось, даже с кустиками дикой земляники, пробивающейся меж камней. Запах цветущего жасмина окатил нас. Справа был дом — добротный двухэтажный дом 20-х годов. Прошла кошка. Да, сюда, направо, последняя дверь… Замок немного заедает, так что вам придется немножко привыкнуть… Из прихожей мы попадаем в просторный зал, по углам которого прячутся в темноте разные вещи, зеркала, детская лошадка начала ХХ века, индийский слоник в попоне из треугольных зеркалец, и во всю стену стоит библиотека как-то странно опеленутых временем книг. Книг из библиотеки вечности.
— Вот, это моя квартира, — объявила Элен. — Вы будете жить здесь. Я здесь не живу, я живу там, с Арманом. А здесь — только Николя. И один раз в неделю приходит женщина, которая дает уроки дикции…
Зажегся свет, возникла кухня: плита, стол под абажуром, две скамейки, стул, похожий на трон, — по-видимому, привилегия этого самого Николя, который вскоре объявился и сам, слегка заспанный, похожий на Костю Райкина, в туфлях с носами, загнутыми, как у старика Хоттабыча.
— Здравствуйте, — сказал он по-русски, — хотите кофе?
Он попытался заварить кофе, но у чайника оторвалась ручка, и мы кипятили воду в кастрюльке — вообще все здесь было испытанное жизнью, поношенное, настоящее, никакого “тефаля”, никаких картинок из глянцевых журналов о том, как, якобы, живут они и как, якобы, должны жить мы.
— Ну вот, — сказала Элен, когда кофе был наконец готов и мы расселись за столом. — У нас в Париже три дня. Один день вы просто отдохнете. Потом у нас есть визит в “Вердье” — Жерар хочет знать ваши впечатления о Сен-Мало, и маленькое интерьвью с “Фигаро”. А потом мы поедем ко мне. Я познакомлю вас с Арманом. Если хотите, мы пойдем в этот парк, где я гуляю с собаками. Там был песчаный карьер… И вдруг в муниципалитет пришел человек и сказал: а хотите, я сделаю на этом месте парк? С лягушками, с жабами, с птицами? Абсолютно нетронутый уголок живой природы? И они согласились. И он сделал. Абсолютно сумашечий человек! Это лучшее место в Париже. А потом мы поедем в Тюлль — там нас ждет владелец книжного магазина Пьер Ландри — ну, вы еще узнаете Пьера — это тоже абсолютно сумашечий человек! Он распродал в этом Тюлле треть тиража книги и просит еще. Туда спустятся с гор люди, философы, которые ушли туда в 1968-м и до сих пор живут там коммуной… Потом — Лаграсс, там “Verdier” открывает книжный магазин, и Жерар очень хочет, чтобы открытие совпало с представлением вашей книги. Нас встретит Иван Миньо — о, это необыкновенный человек! Он перевел для “Verdier” всего Хармса и теперь будет переводить Хлебникова…
— Но ведь Хармса невозможно перевести.
— Понимаете, это было невозможно. Это никому не удавалось. Но Иван, он тоже сумашечий человек. И чтобы лучше понять язык, звук Хармса, мы вдвоем ходили по лесу и орали. Целые куски… И это удалось… Поймать музыку…
Часы на стене показали три. Над головами у нас был высокий застекленный потолок, сквозь который, мерещилось, проглядывали зеленоватые звезды. На столе — арбуз, куча продуктов и бутылка вина… Но мы так устали, что хватило и кофе, сваренного Николя. Потом по винтовой лестнице нас провели во второй этаж в небольшую, тоже заставленную какими-то старинными вещами комнату, где мы смогли наконец распаковать свои вещи, открыть окно и погрузиться в сон, волшебный сон эльфов, в котором живут гномы-архитекторы природных ландшафтов, горные философы и Иван Миньо, который, перекликаясь с Элен, как две кукушки, высекает в лесной тишине фразы Хармса…
Мы проснулись в великолепной свежей тишине сада. Вставать не хотелось. Я поразглядывал полки с книгами, из которых половина была на русском. В ванной дверь не закрывалась на замок и была сделана просто из досок, а лампочка была ввинчена прямо в патрон, без всяких абажуров. Это как-то обнадеживало. Свой-скость места всегда обнадеживает. Я подумал, что давно не просыпался в такой спокойной обстановке. Потом мы спустились вниз. Николя в своих загнутых туфлях уже был там и варил кофе.
— Привет! — приветствовал он нас. — Хотите кофе?
— Нет, чуть погодя.
— В этом доме в начале ХХ века жило много русских эмигрантов, — сообщил Николя. — Это была совсем окраина Парижа.
— Революционеры?
— Может быть.
— Тогда все эмигранты были революционеры, — сказал я. — Эсеры или социал-демократы. Это сейчас революция должна искать для себя новые формы. Другие смыслы, другую пластику. Другой темп. Время якобинства прошло. Вы не считаете?
— Я просто не думаю об этом…
Он определенно неплохо говорил по-русски.
— Ваш русский, Николя… — попытался я выяснить этот вопрос. — Откуда он?
Он улыбнулся — совершенно обезоруживающе:
— Нравится…
Мы сходили в ближайший супермаркет и накупили кучу продуктов, чтобы не чувствовать себя в доме только гостями, но яичница со всякой всячиной (то, что по-грузински называется: чижи-пыжи) произвела на Николя устрашающее впечатление. Он предупредил, что на несколько дней покинет дом, и на прощание оставил визитку: Nicolas Planchais, comedien voix off .
1 Николя Планше, артист разговорного жанра (фр.).
Единственное, что меня удивило в нашем последующем кружении по Парижу, так это то, что я вывел Ольгу к Нотр-Даму той самой улочкой Урсэн, как когда-то провел меня к нему отец. Он оставил-таки борозду в моем сознании. Недалеко от Нотр-Дама мы купили подарочки детям: музыкальные шкатулки по типу шарманки — если вертеть ручку, звучит коротенькая мелодия. Я нигде у нас таких не видел. Я наслаждался своей шкатулкой, как ребенок. Главное — звук этих шкатулок неподражаем.
Но это была последняя удача этого дня. Я решил сводить Ольгу в свой Париж, в Музей человека, в Зеркальный Коридор — немного полетать. Здание на площади Трокадеро стояло на своем месте. Но внутри было что-то не так. Нам продали билеты, но чем дальше мы шли в глубь музея, тем более все становилось не так: возникло впечатление, что вся экспозиция была подвергнута глубокой кубистической трансформации: часть экспонатов просто была убрана в ящики и едва проглядывала за стеклом. Другие были выставлены на обозрение. Никогда не испытывал такого омерзения: угрюмые черепа австралопитеков, сросшиеся младенцы, трехпалые конечности рук, изуродованные ножки, деформированные головы — жуткая кунсткамера человеческих патологий. Венчал это дело стеклянный куб, то есть не куб, а небольшая комната, в которой, лицом к входящему, были выставлены посмертные маски народов всех рас. Меня охватил нешуточный трепет. “Послушай-ка, — закричал я Ольге. — Ты что, не чувствуешь, что мы здесь среди мертвецов?! Бежим скорее!” Мы выскочили из этого жуткого места и попали в места, относительно мирные. “Женщины мира”, “Матери мира” — все это меня не интересовало, но там, внутри, я заметил служителя, парня лет двадцати пяти.
— Послушайте, — подошел я к нему, — а где здесь Зеркальный Коридор? Где-то здесь должен быть Зеркальный Коридор…
— Это точно? — спросил парень без тени недовольства или недоумения.
— Ну конечно. Я там был.
— Когда? — спросил парень.
— Одиннадцать лет назад…
— Я не знаю, я здесь работаю три месяца, а вообще музей уже несколько лет на реставрации…
Я все понял. Я хотел показать любимой лучший из Зеркальных Коридоров мира, а показал только анатомические уродства, негров, торгующих брелоками Эйфелевой башни на площади Трокадеро, да и саму эту фиговину, которая почему-то никогда не вызывала во мне никаких чувств. Никаких.
Мы решили убираться в Латинский квартал, там пообедать, а затем, если повезет, найти площадь Контр-Эскарп. Необъяснимо я соскучился по ней.
На бульваре Сен-Мишель у площади Сорбонны почему-то оказалось чересчур много народу. Через секунду я понял, что половину толпы составляют студенты, а половину — жандармерия (причем именно не полиция, а жандармерия в полном боевом облачении — щит, каска, бронежилет), которая пыталась стащить студентов с проезжей части. Те что-то кричали и поднимали транспаранты с лозунгами. Я сделал несколько кадров, но дальше в дело пошел слезоточивый газ, и я, уже, однажды испробовавший на себе эту штуковину, бросился прочь. Ольга подхватила меня, мы свернули в ближайший переулок, где под наблюдением дюжих жандармов несколько парней и девчонок пытались то ли проплеваться, то ли проблеваться, то ли прочихаться. В общем, досталось им здорово. Жандармы не пытались их задержать, вообще, как я понял, в их задачу входило только одно — держать свободной проезжую часть бульвара Сен-Мишель. Как я забыл, что в этом году — 40-я годовщина событий мая 1968-го!
Мы зашли в китайский ресторанчик. В двухстах метрах от центра событий было абсолютно тихо.
— Что ты сняла? — полюбопытствовал я у Ольги, когда мы уселись, потому что у нее цифровой фотоаппарат, а у меня пленочный.
Из всех снимков очень выразителен был парнишка, который почему-то упорно совал в окна автомобилистов сделанный спреем плакат “La mort du social”, что можно было понимать как угодно. Что идея социального равенства умерла. Что умер факультет социологии. Что вообще никакие социальные программы при новом президенте, Николя Саркози, не действуют. Что собственно социальное чувство — умерло. Что-то они хотели от времени, от президента, от самих себя и от общества, в котором живут. А общество было довольно, и государство отвечало слезоточивым газом.
В конце дня мы нашли площадь Контр-Эскарп. И мне даже показалось, что тот столик, за которым мы тогда с отцом сидели и беседовали с итальянцем. Мне трудно было объяснить жене, что было такого в этой площади, кроме памяти об отце… Но я и не пытался объяснить, я пытался понять: крошечная площадь, по кругу расположенные кафе, вынесенные на тротуар столики, фонтанчик в центре. Никакого клошара, разумеется. Ходили люди. Отъезжала пара на мотоцикле. К столбику был притянут тросиком велосипед с совершенно невероятно погнутым колесом. На тротуаре в ящиках на свежей стружке лежали бутылки вина. Целовались влюбленные. Художник рисовал… Черепа австралопитеков, изуродованные конечности и комната погребальных масок мало-помалу куда-то отступили… Почему мой отец так любил эту площадь, и я люблю вслед за ним? Загадка. Какой-то тут удивительный, маленький, очень причудливо связанный узелок жизни. Стояла прекрасная погода майского вечера. Чего-то смутно хотелось. Чашку кофе? Бокал вина? Нет-нет, еще один поцелуй, пожалуй. Художник рисовал — и его картина увлекала нас в пленительные извивы улочки Муфетар, в перспективу которой он хитроумно увел свое полотно. Впрочем, улочка Муфетар стоила того — настоящая улочка старого Парижа! В которой мы в конце концов и скрылись, густо мешая любовные ощущения с впечатлениями от увиденного. Студенческий бунт еще не стал для меня проблемой. Победил весенний вечер, сумерки, любовь. “La vie en rose” . А, черт возьми!
“Анархистский кофе” Артмана Гатти, или Искусство встречи
Весь следующий день шел дождь. Он шел, когда я вел переговоры с Жераром Бобиллье, директором издательства, которого все простодушно называли просто Боб. Весь персонал исчерпывался десятком человек. Я рассказал про Сен-Мало. Жерар внимательно ко мне присматривался. В полдень мы скромно пообедали вместе и расстались, кажется, довольные друг другом. Склепы близлежащего кладбища Пер-Лашез были плохим убежищем от дождя, и поэтому мы поспешили под более надежную крышу — в музей импрессионистов Орсэ. Катакомбы Лувра всегда пугали меня.
В восемь Элен заехала за нами на своем “форде”, и мы отправились в гости… По-прежнему было ветрено и шел дождь. Мы выехали из города у Porte d,Orleans и долго ехали по шоссе, опоясывающему Париж на манер московской кольцевой дороги, разве что французское кольцо показалось мне гораздо более хитро сплетенным и постоянно ускользающим в стороны многочисленными рукавами. Потом мы свернули куда-то, мир дороги отступил, опять пошли улочки, двух-трехэтажные дома, кафе, бары, полные света и людей.
1 “Жизнь в розовом свете” (фр.).
2 Орлеанские ворота (фр.).
— Это уже не Париж, — сказала Элен. — Это Монтрё.
— Да?
— Здесь живет много выходцев из Африки, особенно из Мали.
Я вспомнил слова своего испанского друга Рикардо, который не без юмора рассказывал о старом негре, постоянно отвечающем на звонки у Элен. И меня это даже веселило. Хотя яточно знал, что никакого негра там нет. Более того, я точно знал, кто там есть. Знал имя этого человека. Элен рассказывала мне о нем, я сам, разыскивая ее, несколько раз говорил с ним по телефону, наконец, у меня была книга — целиком посвященная ему, его театру, который он превратил в перманентную революцию, разъезжающую по городам Европы под черными знаменами анархии… И, тем не менее, до какого-то момента совершенно вытеснил его из сознания.
Дом Элен: особняк, в два этажа. Помню раскрытые ворота, косо взрезанную зигзагом фар темноту двора, ступени, дверь, непрекращающийся мелкий дождь, забор из голых металлических прутьев, и там, за этими прутьями, пространство стройки, развороченной земли, каких-то тяжеловесных архитектурных эскизов из бетона…
— Это будущий театр, — сказала Элен.
Я никак не связал то, что она сказала, с нею и с ним. “Будущий театр”. Какой-то будущий театр. Возможно, муниципальный. Я подумал, что она беспокоится из-за того, что здесь будет много машин, людей, шум…
Да, еще было большое дерево в левом углу двора, могучее дерево, смятое мокрым ветром, как на сумрачном полотне Коро, это дерево надежно защищало дом со стороны улицы — но опять-таки ни малейшая догадка не озарила мое сознание, хотя дерево — оно не могло не быть связано с ним, понимающим язык деревьев…
Элен открыла, повозившись с ключами, дверь дома, и мы вошли наконец в объем желтого света и сухого тепла — сознание тела отреагировало на эту перемену удовлетворением, но вот мозг — он решительно не желал включаться и осознавать, что через минуту я увижу этого человека. В общем, продумав потом свое поведение, я пришел к выводу, что бытьнастолько тупым и невменяемым меня мог заставить только страх. Вот, словно бы мне сказали: знаешь, сейчас мы заедем, посмотрим живого мамонта… А я не возражал, но боялся — боялся его исполинских размеров, его дикой, спутанной рыжей шерсти, его горячего дыхания, его черных, умных, но нечеловеческих глаз, его дремучих, древних мыслей, его запаха — и при всей неизбежности этой встречи до самого конца предпочитал делать вид, что она не произойдет, как-нибудь отменится сама собой.
— Сюда, — позвала Элен, поднимаясь по лестнице.
И тогда я наконец ясно вспомнил фотографию из книги, которую мне подарила Элен, поразивший меня образ человека в черном свитере, с длинными волосами, несколькими прядями ниспадающими на удивительно выразительное лицо, разумеется, схваченное фотокамерой в момент предельной выразительности, даже одержимости, который мощными жестами рук месил и формовал глину театрального действа, словно демиург, то и дело выхватывая из нее людей, которым предстояло выйти на авансцену. Больше всего поражали на этом лице глаза: словно именно глазами, а не ртом он вдыхал душу и эмоции в свое человечество, в этих статистов вселенского спектакля, и, как дирижер, глазами управлял ими, одновременно переживая за них, сражаясь и погибая вместе с ними, вместе с ними умирая и воскресая… Безусловно, за внешностью, столь неординарной, должен был скрываться совершенно незаурядный человек, сам опыт и масштаб которого был мне непредставим.