Арман Гатти
Боец Сопротивления
Поэт
Революционер
Анархист
Журналист
Автор множества киносценариев и пьес
Отвергнутый официальной культурой
Создатель собственного театра
Проложивший свою собственную дорогу в искусстве
В искусстве сопротивления — прежде всего
Разумеется, перед этим колоссальным списком, который можно было бы продолжать еще и еще, я утратил чувство соразмерности. Поэтому я и не представлял, как произойдет наша встреча. При этом я знал, что Элен хотела бы, чтоб эта встреча состоялась. Вряд ли она рассчитывала на разговор — ибо нас разделяла целая пропасть несоизмеримого жизненного опыта. Но иногда разговор даже не требуется — а встреча все равно происходит. Встреча, способная перевернуть твою жизнь.
Гатти сидел в просторной комнате за столом, который показался мне огромным — стол в виде подковы, занимающий добрую половину комнаты. Он — в центре этой конструкции, как капитан в своей рубке. Сзади во всю стену — портрет Че и еще один — думаю, Буэнавентура Дуррути, главы анархистов Барселоны, убитого в боях с фашистами во время гражданской войны в Испании в 1936 году. Гатти был действительно велик. Он был настолько велик, что безо всякого труда и без остатка мгновенно поглотил мою назойливую тревогу. Глаза его глядели приветливо, внимательно, но без нажима, рукопожатие большой старой руки было ласково. Он сделал жест, приглашающий нас пройти дальше и быть смелее: при этом он чуть приподнялся в кресле своим большим костистым телом, которое просторная черная блуза делала еще больше. От окна навстречу нам шагнул его сын. Девочка лет шести — видимо, внучка — осталась рядом с дедом.
— Ну вот, — сказал он ей, завершая прерванный нашим появлением разговор. — Это кит. La baleine. Когда я работаю, я разговариваю с ним… Должен же я с кем-то разговаривать?
Он оттянул пальцем челюсть кита, и тот закачался на невидимой оси, делая глотательные движения челюстью и поводя взад-вперед большим черным глазом.
Девочка улыбнулась. Ей понравилась игрушка деда.
Арман Гатти за своим огромным столом сам был похож на кита, заплывшего погреться в теплую лагуну.
Потом произошла какая-то сбивка ритма, и мы отправились ужинать в местный ресторанчик. Не прекращая, моросил дождь. Я поглядел на недостроенный театр, на Гатти, чуть ссутулившись, шагавшего под мокрым от дождя зонтом. Ему восемьдесят четыре года. Надеется ли он в один прекрасный день все-таки дать представление на сцене нового театра? Хотя бы одно? Надеется ли он, что без него театр сможет существовать, что кто-то, кроме него, сможет управиться с его труппой — его “loulous” — буйным племенем отверженных, бывших безработных, наркоманов и потерпевших полное или частичное крушение в жизни романтиков?
1 Сброд, шпана (фр.).
Кто еще, кроме него, сможет обратиться к ним и сказать: “Ваша честь, это — литература…”. Или: “Заниматься театром — все равно что строить собор”. Ведь совершенно очевидно, что в обозримом человеческом пространстве замены ему нет. И тем не менее и Элен, и Гатти говорят о театре как о чем-то таком, что непременно будет иметь продолжение. Разумеется, театр будет другим, но все равно дух останется, хотя и он получит новые воплощения, новые сценические формы. Кто-то из учеников придет ему на смену и поначалу будет слаб и несовершенен в поступках, но постепенно, если он призван, он возмужает, окрепнет и сможет поступать и говорить так же безошибочно, как это делал учитель. В этом — “принцип надежды”, который исповедует Гатти. Если бы он думал, что все, во что он вдохнул душу, проживет лишь до его смерти, он бы не смог быть оптимистом. Первый раз он был приговорен к смерти в восемнадцать лет. Он говорит: “Не думаю, что я смог бы сказать что-нибудь другим людям, если бы перед моими глазами не стояла камера смертников. Она всегда рядом. Я часто навещаю ее…”.
Стол в ресторане был уже сервирован. Мы быстро расселись, французы заказали pour l,entre€e устриц, мы с Ольгой — салаты с fruits de mer. Хозяин, хорошо, очевидно, знавший и Армана, и Элен, взялся обслуживать нас сам. У него был совершенно вытертый, в некоторых местах протершийся до дыр воротник рубашки.
1 Для начала (фр.).
2 Морепродукты (фр.).
— Здесь лучшая в округе кухня, — как будто перехватила мой взгляд Элен.
Разумеется, не могло быть ничего безусловного и прямолинейного в том волшебном мире, где жила Элен, и к этому надо было привыкнуть с самого начала, когда за воротами на улице генерала Леклерка вдруг открылся нетронутый карман пространства и времени 20-х годов минувшего века, куст жасмина, птичьи голоса по утрам, земляника у входной двери, странная квартира со странной геологией книг, оседающих в ней, и вещей, будто бы и не подозревающих о бурных метаморфозах компьютерной эры, когда изменения претерпело все — от кухонной посуды до телефонов… А хозяин! Автор превосходного утреннего кофе Николя Планше, живущий параллельной жизнью актера разговорного жанра и мима, все, все имело в этом мире незаметную поначалу, но неизменно превосходную обратную сторону, как и этот ресторатор, которого на улице можно было бы принять — ну я не знаю, за кого можно было бы принять человека, если судить о нем по воротничку его рубашки — и который на поверку оказывался утонченным кулинаром.
Яства воспоследовали. Некоторое время все молча ели.
В партизанском отряде восемнадцатилетнего Армана Гатти звали Дон Кихот или короче — Донки. Все это долго объяснять, и сейчас у нас, читатель, почти нет времени для этого, просто там, в отряде, быстро поняли, что этот парень — не от мира сего. Дело в том, что он пришел не с пустыми руками. Он, разумеется, принес с собой оружие — это был странный, едва ли не самодельный револьвер калибра 6,35, купленный, вероятно, на барахолке. Но главное было не это. Он принес с собой книги. Стихи Рембо и Мишо, афоризмы Чжуан-цзы, статьи итальянского коммуниста Антонио Грамши и еще пятую книгу, относительно которой сведения расходятся: некоторые считают, что это был томик Малларме, другие не менее уверенно утверждают, что это был сборник статей по физике Нильса Бора.
Разумеется, этого одного с избытком хватило бы, чтобы зачислить его в подразделение для особо странных, но этого было мало: во время долгих ночных дежурств Донки читал стихи деревьям. И был убежден, что они отвечают ему шелестом листьев.
Он пробыл партизаном восемь месяцев, так и не убив ни одного немца или, на худой конец, жандарма, так и не поучаствовав ни в одном налете. Но он и не стремился к этому. Много лет спустя он скажет (впрочем, он, может быть, сказал это уже тогда — неимоверно трудно разобраться в колоссальных толщах его биографии), так вот, он сказал или скажет свою знаменитую фразу: “С точки зрения истории важно только одно — чтобы мы здесь были”. Важно, чтобы там, в лесу со сказочным названием Бербейролль, на плато Тысячи Коров, были несогласные со всем, что происходит внизу, и чтобы люди там, внизу, знали про это. Знали про их несогласие, их сопротивление, в каких бы формах оно ни выражалось. Отважный партизан Донки считал адекватной формой сопротивления фашизму чтение деревьям стихов Рембо и Мишо.
Когда его схватили, его спросили, разумеется, какого черта он очутился там, где ему не положено быть.
— Чтобы заставить Бога свалиться в наше время, — ответил Донки.
Однажды во время встречи с лицеистами один паренек спросил его, что он, собственно, хотел этим сказать.
— А я и сам не знаю, — ответил Гатти. — Я только открыл для себя, что слова освобождают меня, что мои слова — это их поражение.
Его отвели в камеру, где сидели еще трое его товарищей, и там их жестоко связали попарно, спина к спине, так что движение одного неизбежно причиняло другому муки, которые со временем должны были превратиться в настоящую пытку. И вот, когда боль уже стала пыткой, партизан, к которому был привязан восемнадцатилетний Гатти, спросил: “Донки, ты жалеешь о чем-нибудь?”. — “Нет, — не раздумывая, ответил юный Дон Кихот. — А ты?” — “Нет”. Никто ни о чем не жалел. Ни один из четверых.
“Я подумал тогда, — вспоминал позже Гатти, — что вот, существует разъяренный мир, война, армии, которые уничтожают друг друга, эта тюрьма… Но даже в этой тюрьме оказалось возможным найти и сказать самые правильные, самые главные слова. Может быть, нас ждет смерть. Но если моя жизнь должна оборваться сейчас, в этих стенах, — что добавить к ней? Она была наполненной. На своем уровне сознания я осуществил все основные встречи, и последней встречей был этот разговор с товарищами… Потом я понял, что жизнь и состоит из такого рода встреч. Все остальное — это попусту уходящее время…”
Если бы тогда, в ресторане, я знал про эту историю, я ни за что не открыл бы рот. Но мне показалось, что молчание неловко затянулось, и я, обратившись к Арману, спросил:
— На фотографиях театра и там, дома, я видел портрет Мао. Чем он вас так заинтересовал?
— Своими стихами, — ответил Гатти. — Вообще у него интересный опыт. Я трижды был в Китае и прошел весь путь Великого Похода.
Он не был настроен прерывать беседу. Это я не был готов ее продолжать. Я не читал стихов Мао. Я не знал, что в революционерах Гатти необыкновенно занимают всякие особинки — скажем, то, что Роза Люксембург регулярно ходила гулять в Ботанический сад и наблюдала там за синицами. Я не знал и пьесы Гатти “Одинокий человек”, посвященной китайской революции. Я безрассудно бросился вперед и почти мгновенно очутился в вакууме.
Встреча не состоялась.
Разумеется, Гатти был настолько опытен и стар, чтобы по достоинству оценить мой порыв и отнестись к нему снисходительно. Даже бережно. Во всяком случае, весь вечер я чувствовал себя под его опекой. Но возобновить разговор он больше не пытался. Я получил хороший урок. И мне пришлось заткнуться. Рядом со мной сидел один из самых значительных людей, которых я встречал когда-либо в жизни, и, чтобы эта встреча, несмотря на мою ошибку, в конце концов хотя бы чуть оказалась встречей — мне следовало заткнуться и помолчать. Повпитывать его молчание хотя бы.
В тот вечер Элен рассказала о нем прекрасную историю.
Дело было в Монако в самом начале войны. Монако — крошечное государство, границы которого почти ничего не значат, особенно в те грозные годы, когда на землю приходит война. Франция была уже разгромлена и поставлена на колени. В соседней Италии свирепствовал фашизм. Но именно в этот момент почти оказалось больше, чем ничего. В Монако не было войны. Монако не знало, что такое танки, дивизии SS и пикирующие бомбардировщики. В Монако (поначалу) не выслеживали и не отправляли на уничтожение евреев. Никого не уводили по ночам. Никто не знал, что такое голод, гетто, взаимная подозрительность. Булочники пекли свой хлеб. Ростовщики ссужали деньги в рост. Рыбаки возвращались с моря со свежим уловом. Гатти было уже шестнадцать, он одержал в жизни главную свою победу — он полюбил, впитал в себя и сделал своим французский язык — он, сын бедного итальянского эмигранта, сделал его языком своей поэзии, как Рембо и Верлен, он грезил им наяву, бормоча и бормоча вслух какие-то строки. В школе его звали Лермонтофф. В эти последние мирные дни, когда слово было еще только наваждением и надеждой, но еще не стало оружием, Лермонтофф влюбился. Ее звали Николь, она была ослепительно красива — пятнадцатилетняя еврейская девочка, с которой он странно сошелся, споря о Ницше, защищая его экзистенциальный выбор, его аристократизм, его артистизм, даже безумие. Она боялась Ницше, которого идеологи фашизма хотели сделать своим философом, а он смеялся в ответ: как же он может быть их, когда он ненавидел и презирал плебс — а они и есть квинтэссенция плебса?! У этой любви не было надежды: ведь в Монако не было войны. А значит, война не стерла в порошок те перегородки, что люди выстраивают между собой в мирной жизни. Лермонтофф был люмпен, сын дворника и прислуги, а Николь была дочерью богатого ювелира… Но он верил в силу слова и в силу любви. Он посвятил ей поэму и сказал — нет, он не просто сказал, он объявил всем — что в день ее рождения, 26 января, он прочтет ее, шагая по морским волнам. Настал этот день. Он пришел на пирс, где собралось уже довольно много народу. Но она не пришла. Он понимал, насколько незащищенным становится без нее, насколько возрастают опасности, подстерегающие его, но не отступил — он шагнул в море прямо с пирса, успев прокричать на лету несколько слов, прежде чем скрыться в волнах. Он не умел плавать.
А потом война сделала свое дело, границы Монако совсем истончились, и однажды Николь вместе со всем своим семейством была тайно вывезена из города и переправлена в концентрационный лагерь, где и сама она, и все ее близкие исчезли без следа.
В 1942 году отец Гатти, дворник Огюст, решил возглавить забастовку рабочих против каких-то фашиствующих хозяев. Полиция насмерть забила его на баррикаде, запиравшей ворота. После этого у его сына не оставалось выбора: он должен был оставить прибежище Лермонтова и уходить хотя бы в Дон Кихоты — туда, где сражались друг с другом мужчины.
Он принял вызов и ушел к Гэнгуэну в лес Бербейролль.
Вечер подходил к концу. Хозяин ресторана подал десерт и кофе для Гатти.
— Врачи запретили мне пить вино, — грустно сказал он и посмотрел на меня. — Хочешь знать, что я об этом думаю?
Не дожидаясь ответа, он выплеснул полчашки кофе, долил ее вином, опрокинул себе в рот и расхохотался:
— C,est le cafe€ anarchiste, l,as-tu saisi? Когда мне было десять лет, мой отец делал мне такой же и отправлял в школу со словами: “Ну, теперь иди, покажи им, на что ты способен!”.
1 Это анархистский кофе, ты понял? (фр.)
Дождь по-прежнему легким туманом висел над улицами Монтрё.
Когда мы с Ольгой вернулись домой и сели покурить в нашем дворике, пахнущем жасмином, я никак не мог отделаться от счастливого чувства, что встреча — она все-таки состоялась, и последние слова, которые он нашел для нас, — нет, целая сцена, которую он разыграл перед нами, — она была коротким, точным, поражающим ударом из тех, которые забыть невозможно. Он не хотел, чтобы вечер кончился ничем. Он хотел запечатлеться в нас, и он нашел момент, когда нужно было произнести эти единственно нужные слова про “анархистский кофе”…
Пьер Ландри: человек мечты и силы
Первый город, в который мы направлялись, был Тюлль. Именно там размещался знаменитый книжный магазин Пьера Ландри, который умудрился распродать треть тиража моей книги и не вернуть издательству ни одного экземпляра; позже я узнал, что великий Пьер никогда ничего не возвращает, в отличие от других книготорговцев. Он долго выбирает книги, а, выбрав, покупает нужное, с его точки зрения, количество экземпляров и уж потом распространяет их, как хочет. Мою книгу он заполюбил так, что в новом, только что отстроенном магазине выложил ее на круглом столике рядом с другим русским автором, с которым неуместно любое сравнение. И все. Больше в магазине тогда ничего не было. Ни одной книги. Именно тогда, в марте, он звонил мне в электричку и приглашал погостить к себе домой.
Я спросил Элен, как мы поедем в Тюлль: автомобилем Жерара или железной дорогой.
— Железной дорогой.
— Почему? — путешествие на автомобиле представлялось мне куда как более романтичным.
— Потому что Жерар переоборудовал свой автомобиль в “пикап” и теперь сзади там просто кузов, в котором он развозит книги.
— Шеф издательства сам развозит книги по магазинам?
— Да. А почему бы и нет?
Я задал еще один идиотский вопрос, на который правильный ответ могла найти только Элен:
— Элен, — спросил я, — а какой вообще смысл издательству отправлять нас втроем, оплачивать нам гостиницу и все такое прочее, если мы объедем от силы пять-шесть городов и увидимся, самое большее, с пятьюстами человек?
— Вася, — сказала Элен, подумав. — Такой смысл есть.
Ее убежденности просто следовало верить.
Очевидно, у французских издателей совсем другое отношение к читателям, чем у наших. Им важно показать людям писателя. Живого. Тем более русского, автора успешной книги. Дать им возможность пообщаться. Это стоит затрат. И это отнюдь не прогулка по городам Франции.