Инвалид детства - Николаева Олеся 7 стр.


          И вдругпонял, что наслаждение и счастье — разные вещи. Вот дома я получал массуудовольствий, а был несчастлив! А здесь я терплю страшные лишения — одно этопойло чего стоит! Мне так иногда хочется кофе с солеными орешками, выспаться намягком диване, на чистых хрустящих простынях, поваляться в ванне, почитатькниги, послушать музыку, побездельничать, пошататься с этим новым чувством радостии свободы по городу, увидеть своих и даже маминых друзей, покурить,расслабиться, немножко выпить. И несмотря на это, я все-таки счастлив, даже,может, не то чтобы счастлив, но меня не покидает чувство душевной полноты иосмысленности происходящего.

          Каждый раз,когда у меня возникает искушение отсюда уехать, я начинаю думать — а зачем ясюда приехал? Почему? Может быть, потому что та жизнь меня разочаровала,утомила и опостылела своей мелкостью? Да! Может быть, потому, что я запутался всвоих бесчисленных долгах, грехах, беззакониях, компаниях, тусовках, пьянках ипресытился своей неприкаянностью? Да! Может быть, потому, что мне захотелосьходить в длинном подряснике, бороться с бесами, презирать мир и отвергатьженщин? Да! И все-таки не только поэтому.

          Живя дома, ячасто задавал себе вопрос — зачем? Зачем все это? Зачем я? Зачем мама? Зачемжил отец? Зачем он умер? Что прибавилось? Что изменилось в мире? Что изменится,если я умру? Зачем я ходил в школу? Чтобы поступить потом в институт? Зачем язакончу институт? Чтобы оформлять спектакли, как хотела мама? Зачем оформлятьспектакли? Чтобы получать от этого удовольствие? Зачем это удовольствие, еслионо само не отвечает на все эти «зачем» и не покрывает их! Если оно не имеетсмысла, если оно — «геенна»?

          А здесь всесразу встало на свои места. Я живу, чтобы стать сыном самой Любви и победитьвсё противящееся этому. И потому — чем больнее становится моему самолюбию, чемстрашнее гложет меня обида и чем громче орут мои мирские желания, тем, значит,сокрушительнее я атакую мировую геенну, которая вся уместилась в моем сердце.

          И поэтому яникуда отсюда не уеду!

          Ирина вдругвозмутилась: «Какое малодушие! Какая непоследовательность! «Уеду — не уеду». Ипотом, что это — «зачем мать?», «зачем отец?». Пустое, мальчишескоегримасничанье!

          Сегодня я ужесобрал вещи и пошел к отцу Иерониму просить благословение на отъезд: такаятоска на меня напала, такое уныние! Подошел к домику — смотрю, а на ЗасохшейГруше только два листочка последних и осталось. А сама она черная от дождя,страшная такая, корявая! И мне стало так больно, так больно, что я чуть незаплакал, вспомнив, что она выпустила первые свои листочки как раз в день моегоприезда.

          Около неетогда собралось много народа, и все дивились: Засохшая Груша ожила! Еще одночудо старца Иеронима! Больше всех вопила старостиха: «Я все батюшке талдычилада талдычила — спилим эту засохшую грушу, что в ней проку, три года уже стоитсухая, ломкая, разве что ворон пугать. Посадим, говорю, березку, или елочку,или какое деревце, чтобы глаз веселило. А батюшка сошел с крылечка, погладилгрушу по стволу и говорит: матушка Екатерина, подождем еще полгодика, до весны,может, еще распустится. А я говорю: куды, батюшка, распустится! Ведь хворостэто один на палке, смотреть тошно, слышь, Александр!» А я ей тогда и ответил:это вы мне рассказываете, матушка Екатерина? Я же собственной персоной при этомприсутствовал — как раз прошлой осенью это было, в сентябре, когда я с хиппамисюда попал! Вы меня еще за пилой тогда посылали!

          И как увиделя сегодня Грушу эту мокрую, уродливую, обнаженную, так это меня поразило, что исимвол какой-то мне в этом померещился, и предзнаменование, что не пошел я кбатюшке, а зашел к старостихе и спрашиваю: что, мать Екатерина, будет у вас дляменя задание? Она даже онемела от изумления: что ты, говорит, Александр, идиотдыхай и так здесь уже намаялся! И даже конфетами меня угостила: на, говорит,хорошие конфеты — коровка!

          А отецТаврион, когда распускалась Груша, так сказал: отец Иероним — это явлениекосмическое!

         -------------------------------------

          — Пойдем, —Пелагея кротко подергала Ирину за рукав, — а то служба уже скоро кончится, анадо ужин приготовить — Лёнюшка вернется голодный, браниться будет.

          Иринапосмотрела на нее, стараясь прийти в себя.

          — А Саша? Мненеобходимо его увидеть!

          — Так Лёнюшкаумненький, сообразит! Приведет его с собой — там и увидитесь. Ты вон, я гляжу,притомилась больно.

          Иринадействительно чувствовала себя усталой.

          «Что застиль, — думала она, — «а он мне сказал», «а я ему сказал»«? Столько естьсинонимов — возразил, согласился, отпарировал, отрезал, воскликнул, произнес,промолвил, процедил сквозь зубы, вскричал, прошептал, да масса, масса!»

          Она кинулапрощальный взгляд на Александра, нависшего над непонятной книгой, на Спасителяс его разящим двуперстием и словами любви и вышла из церкви.

          «В концеконцов, — подумала она, — я теперь могу отвечать этому миру на вопрос: «А гдетвой сын? Он что — куда-то уехал, где-нибудь учится?» — «Да, он учится. Онучится произносить заклинания над этим миром!» — или что-нибудь возвышенное вэтом же духе».

IV.

          Приезжая изКрасно-Шахтинска, Лёнюшка сразу шел к старцу Иерониму исповедоваться в том, чтоего там совсем замучил дух осуждения священнослужителей, которые не вычитываютвсе, что положено по типикону.

          Отец Иеронимпосмотрел на него сочувственно, а потом ласково говорил:

          — Если тебяэто смущает, чадо, читай дома все, что не дочитал в церкви, и будь спокоен.

          Возвращаясь вКрасно-Шахтинск, Лёнюшка так и делал, следуя благословению старца, пока поройне засыпал глубокой ночью, стоя на коленях и уткнувшись лицом в книгу.

          Зато вПустыннике отца Иеронима он испытывал величайшее облегчение после многочасовыхслужб, ибо они избавляли его и от пресловутого «беса осуждения», и отнеобходимости, борясь с немощами, заплетающимися языком и уже слипающимисяглазами восстанавливать урезанное многочадными и задерганными красношахтинскимииереями церковное правило, за что он часто подвергался нападению «горделивыхпомыслов».

          — Грешен! —говорил он сокрушенно старцу. — Возымел мечту самому сделаться батюшкой! — Изастенчиво опускал голову.

          «Ересь! —повторяла про себя Ирина, вытирая ноги о скомканную на пороге тряпку и проходяв избу. — Чушь и ересь!»

          Она промерзладо костей, но не чувствовала холода — все в ней кипело от негодования.

          ...Онивозвращались с Пелагеей из церкви. Ледяной ветер не переставал дуть в лицо,хотя, казалось, они только и делали, что куда-то сворачивали, словно нарочнозапутывали следы и уходили от слежки: закоулками, пустырями, непролазнымистройками, проходными дворами, между сараев и заборов, палисадников и собачьихбудок. У Ирины леденели ступни в легких сафьяновых сапожках, но ей приходилосьзамедлять шаг, потому что старуха еле-еле плелась по рытвинам и колдобинам.

          — Иправильно, — сказала наконец Пелагея, морщась от резкого ветра, — правильно,что сына своего у своей юбки не держишь. А захочет тебя увидеть — так сам иприедет. А то — что ты его смущать приехала, что ли?

          — Почемусмущать? — удивилась Ирина.

          — Так ведьони, когда монашество принимают, от всего кровного и родного отрекаются, отвсего тленного да земного, потому как принимают ангельский образ. И от братьев,и от сестер, и от отца с матерью. А так — он живет тут без тебя, дом уж небосьи забывать стал, а тут ты как напоминание. Искушение одно!

          — Как это —отрекаются? — возмутилась Ирина. — Да что же за ересь-то такая — от материотрекаться! Кто это все придумал? Ну я понимаю — бывают какие-то исключительныеслучаи, когда мать уж совсем неблаговидная, а если такая, которую сам Боглюбит...

          — Да во имяХриста и отрекаются! — почти пропищала Пелагея. — Как Он сам заповедовал,помнишь, в Евангелии — «враги человеку домашние его». И еще — «Кто любит отцаили мать более, нежели Меня, не достоин Меня, и кто любит сына или дочь более,нежели Меня, недостоин Меня»...

          Она хотелабыло удалиться в комнатку за занавеской, чтобы до Сашиного прихода допить додна откупоренное и уже пригубленное ею словесное зелье, которое действовало нанее самым изнуряющим образом.

          «Это же надо,— думала она, — до чего только не додумаются эти жалкие, никем не любимые,никому не нужные люди, которым нигде нет места, кроме как здесь, на задворкахмира и истории, среди этой помоечной утвари. Так вот на чем они держатся! Аведь я предупреждала! Так вот что они выдумали себе в утешение — равенство,беспощадное равенство: они захотели, чтобы все стали такими, как они! А если тыкрасив, если ты любим, богат дарованиями, если ты бережно вскормлен, взлелеян,воспитан миром, они потребуют от тебя — отрекись, стань, как мы! И если у насничего нет в этой жизни — пусть и у тебя ничего не будет! А иначе — прочь отврат вечности, ибо мы, мы, сирые да никчемные, стоим на страже и никого не пускаем.Мы — нищие да увечные — узурпировали ее! Плати нам за вход удачей, родством,талантом — ну тогда мы еще посмотрим, еще поторгуемся!»

          Однако свет вее комнатке никак не загорался, и она, приглядевшись, увидела, что лампочка изпатрона, свисающего почти до уровня ее головы, вывернута. Она вернулась вкомнату и, положив тетрадь на колени, стала ее перелистывать как бы так,невзначай, задерживаясь взглядом лишь на каких-то фигурках и мордочках,которыми она была испещрена по-пушкински щедро. В нескольких она узнала себя иосталась вполне довольна своими аккуратными чертами лица, глазами, причудливоразрезанными до самых висков, длинной шеей и подчеркнуто беспорядочными,разбросанными по плечам волосами. Кое-где выплывал иконописный строгий Таврион,мелькал шаржированный Калиостро, ковылял Лёнюшка и топорщила скуластое лицостаростиха, застыв в немом, но выразительном крике.

          На отдельномлисте, разделенном пополам двумя жирными параллельными линиями, был нарисованстарый Александр с характерным для него прищуром правого глаза, по другуюсторону — старец Иероним в какой-то экзотической шапочке, похожей на куполхрама. Далее шел текст:

          Я часто думаюо маме, а сегодня даже исповедовался старцу о своих согрешениях перед ней. Ведья ее фактически бросил на произвол судьбы, совсем одну! Баба Вика терпит еесейчас только потому, что у мамы все плохо: я сбежал, деньги кончаются, жизньпроходит. А к тому же еще этот жлоб, который постоянно торчит у нее! Я пыталсяобъяснить отцу Иерониму про маму и сказал: понимаете, она привыкла иметь всесамое лучшее и не замечает, что ей уже давно подсовывают какой-то третьесортныйширпотреб, дешевку всякую. И потом — она уверена, что весь мир создан для нее.Он улыбнулся и вдруг сказал: а ведь так оно и есть. Весь мир создан для каждогочеловека. И потом еще добавил: надо сейчас за нее крепко молиться и просить длянее помощи у Бога. А когда я уходил, он вдруг задержал меня на минутку,поглядел ясно и сказал: может, еще Господь ее и сюда приведет! А я закричал: неприведи Господи! Она же тут все вверх дном перевернет, всех под свою дудкуплясать заставит! А он сказал: вот видишь, ты больше полагаешься на собственноеразумение, чем на Промысел Божий.

          Ириназахлопнула тетрадь и отложила ее в сторону, всем своим видом выражая, насколькоона гнушается вновь прикоснуться к ней. «Какая низость! — думала она сотвращением. — Еще не хватает иметь возле себя мелкого доносчика, ябеду! Нет,вот этого я ему никогда не прощу!»

          Она былауязвлена и обижена. Ей казалось, что весь мир восстает на нее в лице сына ивсей этой монашеской клики — и этого Лёнюшки, и этой бабы, боящейся порчи, истрашного лошадиного человека, и даже суетящейся вокруг стола Пелагеи.

          — Да ты,Татьяна, не убивайся так, слышь? — приговаривала Пелагея, расставляя тарелки. —Говорят, если по мертвым на земле дюже отчаиваться будем да болеть — им на небебольно тяжко делается. Ты, главное, слышь, Татьяна, молись сейчас за сына-то,прям до сорокового дня не отступайся! Как помер Лёнюшкин отец — ох, и ярый былатеист, ох, и лютый! — Лёнюшку бил прямо в лицо кулаком и крест с него сдирал,и иконки его топтал каблучищами. «Я те, — кричал, — не позволю марать моюпартийную репутацию!» Так вот — как помер он, ну, говорит Лёнюшка, не знаю, какза него за изверга и молиться!..

          — Хватит! —оборвала Ирина. — Оставь, дорогая мама, свои житейские премудрости при себе!Мало тебе, что ты после смерти отца скатилась до этого партначетчика, которыйчуть не лопается от своей высокоответственности и, даже восседая за чаем водном исподнем, докладывает, словно на партсобрании, что мясо в Англии едяттолько лорды! Я, мама, презираю этот утилитарный мир и не собираюсь делать емуреверансы! И пусть я буду есть котлеты за пять копеек...

          — За шесть, —не без ехидства поправила ее мать.

          — Ну, хорошо,за шесть, — этот мир не дождется, чтобы я расплачивалась за его ветчинубожественным эликсиром!

          — А я говорю,— вздохнула Пелагея, — изверг-то он изверг, да ведь отец тебе, Лёнюшка, родной!Ну, стали мы с ним кафизмы читать. Ох, бывало, начитаешься — буквы в глазах таки мелькают, так и мелькают, уж и поясницу ломит, и коленки дрожат — столько мыза него поклонов положили! Наконец, снится он мне, отец-то, вечная ему память,на девятый день. Двор, что ли, какой или сквер — темный в дожде, осенний. Илист уже начал валиться — черный такой, волглый, вялый. А он-то стоит по самыйпояс в земле, сдвинуться никак не может. А лицо у него злобное такое, ехидное,унылое. Ну, — говорю Лёнюшке наутро, — плохо, мол, дело, худо ему там — в местоон попал вязкое, темное да сырое, не знаю уж отмолим ли...

          — Нет, нет,нет и еще раз нет! — Ирина взмахнула легким запястьем. — Это не для меня!

          Аидапрезрительно скривила рот.

          — Вся мояжизнь, — вдохновенно продолжала она, — была гимном любви и свободе! И я нежелаю прибегать к насилию — пусть даже метафизическому, оккультному. Мир недождется, чтобы я выплясывала канкан под его заунывные звуки! — Волосы упали наее лицо. — Я не стану разыгрывать на жизненной сцене этот жалкий спектакль!

          — А Лёнюшка,— Пелагея вдруг перекрестилась на иконку, — уж и сам за папашу страдать стал.Нет, говорит, Господь милостив, попросим Его еще, до самого сорокового дня. Дакак стал поклоны ложить, одна-то сторона у него парализована, так он на вторуюприпадает, аж заваливается, сердешный! Я уж подумала — конец, тут уж Лёнюшку иудар хватит. Одышка у него — то бледнеет, то в пот его бросает, а он всемолится, все молится за папашу своего окаянного. Я уж возопила: Лёнюшка,побереги себя, Христом Богом молю, ведь душегубец он был; как они с матерьютебя сжечь живьем-то хотели, вспомни, за то, что ты такой калечный у нихродился! В баньку-то заманили — иди, мол, Лёнюшка, мальчишечка наш, освежисьчуток, — а там и подожгли! А перед соседями-то прикинулись, что банька самазагорелась. Запричитали тогда, заохали: там мол, Лёнюшка наш, кровинушка,соколик, горит родимый! А как банька-то дотла сгорела — они рады-радешеньки.Ну, говорят, видно Бог Лёнюшку сам прибрал, чтобы он, калечка горемычный, болене мыкался!..

          М-м-м! М-м-м!

          Ириназаглянула в комнату. Старый Александр отчаянно жестикулировал, призывая ее ксебе.

          — Александр!Надо быть мужественным! — твердо произнесла она.

          Он выкатилглаза и показал ей перстом на кресло напротив его изголовья. Она села прямо инапряженно:

          — Ну что, чтоты хочешь?

          Он поднес двапальца к губам.

          — Что?Закурить? Поцеловать?

          Он радостнозакивал. Она зажгла ему сигарету и, раскурив ее, вложила в его сухиеподрагивающие губы. Он сделал знак, чтобы она нагнулась, и припал к ее руке.

          — Ну что ты,перестань кукситься, а то я перестану тебя уважать! Ты же всегда подставлялветру лицо. Ты же сам говорил: надо принять смерть, как самого интересногособеседника!

          Вдруг оноттолкнул ее и попросил жестами карандаш и бумагу.

Назад Дальше