Если б была какая-то тайна, Маргоул мог бы схватить ее за хвост, но он уснул, и теперь уж, пока не проснется, будет жить в мире своих бредней, а пробудившись, примется за прежнее. Громоздить дело на дело, пользу и вред, опыт и видимость — вот в чем жизнь нашего пекаря.
Часов в одиннадцать ночи он встанет с места и, не усмотрев ничего странного в том, что какое-то сияние замерцает в темноте, пробормочет вздор. И пойдет улечься возле Йозефины и Яна Йозефа.
Спит Ян на расстоянии руки от них обоих. Ночь, и в саду рокочет соловей. Сеется безмолвие, и сеется мрак — лишь, как родник, бьет соловьиный щекот. О спящий, ведь и радости бывают темны — радости, на произвол которых отдано твое сердце. Йозефина — женщина, а Ян Йозеф — всего лишь ребенок. Ты всматриваешься в сокровенное нутро мира, повторяя свое: «Старость и молодость!» Но все, что длится, — короче секунды, размолотой жерновами бесконечности.
Если Ян был безумец — пусть но буйный, — то Йозефина оставалась работницей, ее ум был прям и узок, как тот путь, который ей было суждено пройти. Для нее ни одно дело не выходило за границы дня, в который оно свершалось, и каждое утро начиналось сызнова работой. Йозефина не доискивалась начал или концов, дни проходили, и в них, как семя в борозде, лежала сила рабочих рук. Кто знает, каковы-то будут всходы. Пани Маргоулова не была хозяйкой в доме — она верила странной мудрости мужа. Вера и труд — вот две опоры труженика, и Йозефина шла по жизни, поддерживая ими свой удел. Она была мала ростом, имела твердый взгляд, брови ее срослись, придавая лицу постоянное выражение угрюмости. Она и пела, и смеялась, будто работу выполняла.
В дом Маргоула она пришла восемнадцати лет и легко забыла свое маленькое поле в двадцать корцев. Привезли на волах ее кухонную утварь, и она разобрала воз, не испытав знакомого всем невестам чувства торжества. Священник почти беззвучно совершил обряд, и тут она единственный раз в жизни стояла рядом со своим Яном вне будничных забот — в перчатках, с венком на голове. Обет свой Йозефина произнесла испуганным голосом, ей тогда казалось, что слово могущественнее действия. А после этого все разом вернулось в прежнее русло.
Городишко Бенешов упирается западной окраиной в реку; он маленький, обшарпанный и старомодный. Веселые мальчишки горланят на перекрестках, и старухи, пережевывая дряхлыми челюстями какой-нибудь давно минувший день, бродят по четырем улицам, пересекающимся на площади. Иной раз продребезжит бричка мясника, задев за выперший булыжник, — вся улица оглянется и вздохнет крепким народным словом. Изредка проедет пивной фургон или деревенская телега; рота солдат, подобно быстрой лодке, скользит под гору, огородным пугалом раскачивая впереди фигурку офицера. Трефовый туз над лавкой Пейшанека оповещает, что здесь можно купить карты; этот пособник дьявола окидывает улицу азартным взглядом игрока, — по блекнет постепенно и азарт, как бы медленно испуская дух: страсти в этом городе нельзя назвать бурными. Время от времени, приехав на скотный базар, какой-нибудь мужик проиграет телегу с лошадью, и старый Рейчек загребет славный куш. Время от времени побьют морду какому-нибудь шулеру да пьяница сползет с расшатанного стула на пол, усеянный плевками. Драки же случаются, пожалуй, только в кабаке «У аиста», да еще в «Шваровне»; тогда в дыму, не так чтоб очень грозном, тускло блеснет тесак солдата, меж тем как остальные дерутся, намотав на руку ременные пояса, — дерутся нехотя, как если б молотили солому.
Город похож на свинарник; одни свиньи вдруг вздумают беситься, другие, благодушно развалясь на подстилке, воздают хвалу властям и святой церкви. Как будто все стадо привязано за ногу к столбу, на котором свинопас, горестно шмыгая носом, вырезал корявыми буквами: «Бенешов». Эх, была бы у кого-нибудь из старых товарищей дубинка сказочного Гонзы, обрушивающаяся как молния! О, если б нищий Кашпар мог ответить насмешкой на насмешку и ударом на удар! Но нет, никто не отзовется, а Кашпар — всего лишь городской нищий и дурачок. А с той поры, как некий гнусный и беспутный скот (чье имя — не слово, а дыра в человеческой речи), побившись об заклад, заставил беднягу пробежать за своей коляской тридцать три километра, Кашпар, этот несравненный бегун, стал калекой. Казалось, какой-то страшный рок лишает разума всех городских бедняг, чтоб вслед за тем отдать их на произвол всевозможных бедствий.
Каждый вечер оживляется заплеванная панель перед лавками купцов. Еврейские барышни и недоросли офицерики проносят по ней свои распаленные чресла, проходит священник, неся свой геморрой, а в просторечье — «золотые яйца». Семь часов; напротив семеро мужиков в семь почесов вылавливают насекомых, а на северной стороне продавец содовой воды, городской философ, киник, сожалеющий о том, что ему не дано жить в пустой бутылке, глядит через площадь на дом Маргоула. Пекарь по-солдатски козыряет ему, тогда продавец содовой Рудда, сложив ладони рупором, во всю глотку кричит ему вечернее приветствие. Когда пробьет восемь, продавец закроет ларек и доставит свой источник на колесах в подворотню Гейссова дома, что рядом с Пейшанеком, полагая, что здесь его имущество будет в безопасности. Этот философ тоже бедняк; по, в отличие от остальных, он — бедняк-еврей; он может ходить в опорках, по на голове во что бы то ни стало должен красоваться твердый котелок.
Убрав свой товар, Рудда отправился через площадь к пекарю.
— Пойдем, — сказал он Маргоулу и первым вошел в булочную.
Ответив на приветствие хозяина, он заговорил:
От судьбы не уйдешь, Ян, по все-таки ты сам себе вредишь. Если б какая-нибудь сила ненароком сделала меня хозяином твоей пекарни, я за пять лет выстроил бы дом в два раза больше этого. Ты проводишь дни, насмехаясь над торговлей. Где твои двадцать тысяч гульденов? Что ты сделал с деньгами Йозефины?
Не знаешь! — вскричал Рудда, не получив ответа. — Не знаешь! Ты глух и слеп. Твой дом обременен долгами, и ссудная касса потребует с тебя свои деньги. Я слыхал об этом — вчера ты повздорил с управляющим, и об этом уже идет разговор.
Если б ты был пекарем, — возразил Маргоул, — ты делал бы не более того, что делаешь сейчас. Зачем же теряешь время, почему не возьмешься за дело?
Я не бросал бы деньги на ветер! — воскликнул Рудда.
Ну да, ты осторожнее меня, — сказал Маргоул и напомнил историю об одном коммерческом предприятии Рудды.
Этот неверующий иудей считал себя человеком образованным и, хотя действительно был им, накупил-таки достаточное количество плохих книг в расчете выгодно продать. Это была какая-то дрянь по вопросам «умеренного прогресса в рамках законности», как говорится с легкой руки Гашека; по даже если б книги оказались хорошими, бенешовцы не стали бы их покупать, поскольку были живы отнюдь не словом.
Вот ведь и ты потерял деньги! — заключил Маргоул, смеясь.
Триста гульденов.
Ну ничего, ты опять наживешь их, все вернется, — сказал Маргоул.
Продавец содовой поднял пос, торчащий огурцом над клиньями раздвоенной бороды. Что мог Рудда сказать? Он протрубил тревогу, скликая к бою всю свою мудрость.
— Ты глуп… — начал он было новую нотацию, по Ян перебил его:
Знаю, что глуп.
Ну, если знаешь, повтори это при Йозефине!
И рассерженный философ, толкая пекаря в спину, заставил его подняться по лестнице. Покраснев от усилия, он сказал Йозефине:
— Я пришел предостеречь вас, пани, от больших неприятностей. Берегитесь! Берегитесь!
— Что случилось? — спросила Йозефина.
Ничего особенного, — ответил Ян. — Кажется, касса требует, чтоб мы вернули ссуду. Речь идет о нескольких сотнях; это пустяки, уплатим.
Маргоул в этом ничего не смыслит, — бросил Рудда, — сходите сами в кассу и разузнайте все как следует.
Но и этот разумный совет был оставлен без внимания — и так прошел вечер, отмеченный тревогой торговца содовой. Городская башня приподняла свой шутовской колпак, когда колокола зазвонили к вечерне. Рудда вышел, со злости хлопнув дверью.
— Можешь бить себя в грудь, — проворчал он, — потому что тебе крышка.
А Ян смотрел из окна на этого книжника, который, будто гигантский нож, неровно резал площадь и наступающую ночь. Спускалась ли она с неба, росла ли из городских трущоб? Но она здесь, и четыре фонаря пригвоздили площадь — черное покрывало шарлатана. Какая-то из городских шлюх сговаривалась с мужчинами, и логовом им служил уголок тишины. Слизь скотства и грязь ростовщической наживы густой жижей ползет по дну этого города в те часы, когда в него низвергается океан ночи. Пройдись по площади или по чахлому скверу — наткнешься на неверных жен и гнусных их любовников, сплетающихся похотливо. За дверью лавки ты услышишь голос скряги — он задыхается, гнусно обожравшись цифрами, мусолит листок с подсчетами и, с апоплексическим лицом, прижимает бумажонку к холодному сердцу, заблуждаясь более, чем любой сумасшедший, ибо в этих каракулях все его богатство. Послушай под окнами городского управления финансами, чей фронтон с тремя изломами торчит в ночном небе трехострым зубом, и ты услышишь мерзавцев и крохоборов, советующихся, как выгнать Маргоула из его дома.
У председателя правления ссудной кассы всякий раз, как он открывает свой мокрый жабий рот, сверкающие ниточки слюны спускаются на грудь. Он говорит:
— На доме Маргоула столько-то и столько-то долгу, да еще нужно прибавить иски крестьян, продавших ему зерно, задатки которых он не вернул, не поставив и товара. Поскольку неумелое хозяйничанье пекаря заставляет сомневаться в его способности вернуть ссуду, я рекомендую потребовать опеки над его предприятием, если мы не заставим его уплатить или не конфискуем материальные ценности в размере ссуды.
— Правильно! — ответило собрание.
Пятеро олухов не в состоянии были понять, что, приняв это свободное решение, они бесповоротно отказались от дружбы Яна — им представлялось, что они только исполнили нелегкую обязанность выборного руководства и завтра им опять можно будет говорить с Маргоулом, не краснея. Решая, они заранее знали, что примут наиболее легкое для себя решение, и их прирученная воля (которую трудно назвать волей) была как алчная пасть, заглатывающая все съедобное. Они вывалились из ратуши, поблескивая желтизною животов.
О раздобревшее и вздувшееся чрево, ковыляющее на тонких ножках от лавки до трактира и от трактира до дому, лохань, которую легко наполнить любыми нечистотами — и все же, как старая посудина из-под керосина воняет прежде всего керосином, так и ты кичишься главным образом двумя скверными запахами: вонью бессмысленной восторженности и идиотской доброты. О скот, сумевший невредимо пронести свое брюхо через все катастрофы и революции, уже слышны шаги тех, кто сразит тебя. Э-гей, уж близится к нам лучезарный светоносец с руками пламенными и пылающей главой! И если б Маргоул дожил до дня твоего убоя, он плакал бы по тебе; но к тому времени он будет уже мертв.
Теперь Маргоул, и дом его, и дело — все зажато в лапах толстосума.
На другой день писарь, потряхивая головой, набитой робостью, взял пресловутое свое перо и приступил к изготовлению документа в смысле вчерашнего постановления; слова стекали со скрипучего острия, как с языка заики. Дописав, писарь распрямил свою старую спину и с многочисленными изъявлениями учтивости представил свой труд на подпись. Вот все готово, документ уложен в сумку рассыльного и отправлен в путь.
Все время, пока длился разбор его грехов, Яна не покидала радость.
Вам уже известно, — сказал он двум навестившим его приятелям, — вам уже известно, как решилось дело о моем долге.
Да, — ответил гость, который жил на содержании у сына, передав ему при жизни все имущество. — Да, я слыхал, тебе предъявили к уплате вексель, а у тебя не нашлось денег.
Так, — молвил Ян, — значит, бедность моя стала известна, хоть я никогда и не скрывал ее. Если б я когда-нибудь бахвалился богатством, то мог бы сейчас горевать, но я никогда ничем подобным не хвастал, и никогда у меня не было ни больше, ни меньше того, что есть у меня теперь. Я был сыт и буду сыт под охраной моей бедности, которая как две капли воды похожа на прежнюю зажиточность. Так что же произошло? Я был беден, владея этим домом, и останусь бедным, когда он перестанет быть моим. Весь шум, и крик, и треск, который вы услышите, исходит не от меня, — правда, пока я сам говорил о моей бедности, она оставалась незаметной, но ведь и теперь, как ни галдит и ни вопит о ней столько народу, она все та же.
Ян, — сказал второй гость, — я почти вдвое старше и знаю тебя. Никого так сильно не поразила бы печальная действительность, как тебя, если б только ты ее осознал. Ты в самом деле был богат, не зная этого, а теперь ты беден, но опять-таки этого не знаешь. Не могу я разговаривать с тобой об этих вещах, ты сумасшедший, а вернее — настоящий простофиля и дурачок.
Первый гость, по стариковскому обычаю, устало уперся подбородком в руки, сложенные на набалдашнике палки, и произнес:
Когда начнешь работать за плату, научишься другой мудрости. Разная бывает бедность, но бедность рабочего — гнев и обида. Шестидесяти лет от роду я передал сыну свою усадьбу, ты знаешь.
Да, — сказал Маргоул, стараясь помешать старику говорить о своем несчастье.
Но тот продолжал:
— Зеленое имение на склоне Льготского пологого холма, строения с новыми крышами, осушенные поля и сад.
До той поры я был хозяин и ничего не боялся, кроме стихий, но я научился бояться! Живя у сына на хлебах, я мерз и голодал, но все еще оставался гордым. Однажды сын указал мне на дверь, примолвив: «Проваливай, мне надоело набивать твое брюхо и чесать твои болячки». И я ушел со двора в деревню, оттуда к Хиницам. Был сторожем в парке, но не всегда доставалась мне эта работа; и навоз я возил, и скотину пас, и хмель собирал. Работал у каменщиков подручным, потом — на стройке железной дороги, и руки мои прогибались, как ржавый заступ. Я был стар — и тяжелый труд не мог даже накормить меня досыта. Эх, вот как разрежешь ты где-нибудь в канаве черствую краюху трудового хлебушка! Как проведешь под мостом зимнюю ночь без сна!..
Отец, — сказал Маргоул, — по теперь ведь вам живется гораздо лучше, ваши одумались, и вы с ними помирились.
Какое! — ответил старик. — Хотел бы я украсть, хотел бы из того, что дал им, взять себе столько, сколько надо, чтоб прожить на своей картошке, на своем хлебе! Знай, Ян: жизнь — это не радость, и не горе, и не бог, и не всякие там размышления; жизнь — это еда и жилье.
Маргоул выслушал молча, по в конце концов открыл рот и сказал:
— Все это — отсталость и томление духа. Солнце и ветер возвращаются на пути свои, поколения сменяют друг друга, тысячелетние дубы падают на землю, чтобы из мертвых тел вырасти новым деревьям.
Старик поднялся уходить, товарищ его двинулся за ним в негодовании на Маргоула. Ян остался один посреди комнаты, прислушиваясь к каким-то сумасбродно утешительным голосам времени или к гулу пространства; эти звуки могли бы, пожалуй, умиротворить всякого, кто их слышит. И вот когда они звучали, возвещая единство мира и единство небытия, когда они еще звучали, стараясь в чем-то убедить Маргоула, он, вырвавшись из зарослей забот и утешений, бросился к Йозефине. Сказал ей:
— Немного поспишь, немножко подремлешь, и снова, милая, настанет прекрасный день. Сядем мы на телегу — ты, Ян Йозеф и я. Нас трое, и будет у нас три подводы да четыре лошади. Ты, Йозефина, поедешь парой, и далеко позади останется город с дымной пекарней и покосившимся домом. Многие чего-то страшатся и плачут, что мы нищие, но это ведь совсем не так.
— Ян, — ответила Йозефина, — боюсь, ты выпил лишнее. Что ты такое говоришь? Зачем нам уезжать отсюда раньше, чем необходимо, какая глупость внушила тебе эту мысль?
Впервые Йозефина возразила Яну и впервые увидела, кто он.
— Дай мне муки, — сказала она немного погодя, — я приготовлю еду.
С горшком, наполненным только наполовину, она ушла на кухню, размышляя об их бедности. Слова Яна, произнесенные как бы в буйном припадке неразумия, на этот раз ее не убедили.